https://wodolei.ru/catalog/mebel/na-zakaz/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

На мое счастье, его через два дня выгнали из столовой за кражу продуктов, и мне сразу стало легко.
Работа моя была скучна, но все время, которое я был занят дровами и водой, я перебирал в памяти удивительные рассказы Ксении, ее голос звучал в моих ушах, ее глаза смотрели на меня из прохладной глубины колодца, откуда я доставал воду, из миски с чечевичным супом, которым меня по просьбе Морозовой немного подкармливали. Мне казалось странным, что, прожив в этом городке много лет, я даже не подозревал, что за стенами маленького скрытого палисадником домика всю жизнь лежит в постели такая красивая и умная девушка. А ведь по пути на Чармыш мы не раз проходили мимо ее дома.
В столовой питались рабочие и служащие, которые работали и жили неподалеку, в том числе и укомовцы. Изредка в открытую дверь, сквозь кухонный чад, я видел безрукого человека в рыжей кожанке и почти всегда вместе с ним кудрявую девчушку, которая работала в укоме пишмашинисткой и вела комсомольскую работу. Каждый раз мне очень хотелось подойти к ней, но было стыдно, что я работаю на кухне, я считал, что не имею права говорить о комсомоле, пока не уйду с этой работы. Но однажды девушка сама подошла ко мне.
Это было уже в конце дня, я выносил во двор последнее ведро помоев. Девушка вышла на кухонное крыльцо и встала в дверях. Я почувствовал себя неловко, выливая помои, облил ноги и потому замешкался у помойки, ожидая, пока девушка уйдет. Но она стояла и ждала. Она была очень тоненькая, словно перетянутая корсетом, с милым, немного птичьим личиком, небрежно обрамленным светлыми кудряшками. На голове у нее пламенела красная косынка. Блузка и юбка — застиранные, вылинявшие, на ногах — такие же, как у меня, коричневые английские ботинки.
— Здравствуй,— сказала она.
— Здравствуйте.
— Мне нужно с тобой поговорить. Ты кончил работу?
— Кончил.
У меня не было охоты разговаривать с ней, я считал, что ничего не заслужил, кроме упреков. Мне казалось, что я должен был уйти с этой работы, но в то же время чувствовал себя прикованным к столовой, где мне давали лишнюю миску супа,— уж очень я тогда был голодный и слабый.
Мы вышли со двора. За воротами девушка остановилась и, повернувшись ко мне, сказала, протягивая руку:
— Меня зовут Надежда.
Вечернее солнце светило ей в лицо; зеленоватые, с золотистыми крапинками глаза щурились, почти совсем скрываясь за длинными прямыми ресницами.
Я неловко пожал худенькую и сухую, как щепочка, руку.
— Мне о тебе говорил дядя Коля. Он хотел, чтобы ты помог. А то я одна ничего не умею.— И столько беспомощности прозвучало в этих словах, что вся моя неприязнь к ней исчезла.
— Если смогу.
— Сможешь. Ладно?
— Ладно. Только... я скоро уеду.
— Куда?
— На фронт.
— И я бы уехала, да уком не пускает. Мы шли по улице, сторонясь друг друга.
Надя рассказала, что налаживать комсомольскую работу трудно: все стоящие ребята на фронте, никого не осталось, а с «контриками», с детьми буржуев, она не должна, конечно, иметь дела. А вести работу нужно, нужно устраивать молодежные вечера, диспуты, ставить спектакли.
— С меня же уком спрашивает, понимаешь? — сказала она и насупилась.— Это очень нужно. А что я одна могу?
На белый, не тронутый загаром, пересеченный едва намечающимися морщинками лоб набежала тень.
Нет, когда я присмотрелся к ней, она оказалась вовсе не неприятной, в ней была доверчивость и беспомощность, которые мне льстили. Я чувствовал себя сильнее ее.
— Знаешь, Даня, что сейчас надо? — продолжала Надя, поднимая на меня взгляд немного косых глаз.— Надо написать пьесу — про революцию, про всю нашу жизнь... Из Самары обещали прислать, да только когда еще пришлют. Скажи,— она остановилась и взяла меня за руку,— ты не смог бы написать? А?
— Ну что ты! Я же не умею.— И вдруг вспомнил Ксению, ее стихи, ее рассказы — она так хорошо рассказывала, так много знала.
Я рассказал Наде про Ксению.
— Вот она, наверно, сможет.
— Давай пойдем к ней.
Через полчаса мы сидели в комнате Ксении. Она выслушала Надю с пылающими щеками, я еще никогда не видел ее такой. Надя рассказала о себе: отца у нее, так же как у меня, убили белые, а мать умерла давно. Надя только по фотографии знала се лицо. Отец у нее работал обходчиком путей, и жили они где-то под Оренбургом, в маленьком домике посреди степи, рассеченной надвое железнодорожным полотном. А потом, в дни революции, перебрались в город.
Ксения согласилась написать пьесу: да, хорошо, она попробует; правда, нельзя ручаться, что это удастся, но она с радостью возьмется за дело...
А поздно вечером Александра Васильевна, сидя на крылечке, со слезами на глазах выговаривала мне:
— Ах, Даня, Даня... Да ведь ты пойми, что я всю жизнь нарочно оберегала ее от соприкосновения с живой жизнью... Она все время жила в мире, который сама создавала. А теперь, когда ее по-настоящему позовет жизнь,— бог мой, неужели ты не понимаешь, как она будет несчастна?!
Пьесу, которую написала Ксения, мне прочитать не удалось: через четыре дня я уехал на фронт. Непосредственным поводом к этому послужило столкновение с Кичигиным.
Случилось это в конце дня. Я сидел на крылечке кухни с глиняной миской на коленях и ел суп. Рядом со мной на ступеньках стояли пустые ведра, мне предстояло натаскать в котлы воды. Ворота на улицу были распахнуты: только что со склада привезли продукты на завтра и я еще не успел ворота закрыть.
Мимо столовой, шаркая ногами по деревянному тротуару, шел Кичигин, шел, с трудом переставляя ноги, опираясь на палочку и глядя кругом слезящимися, пронзительными глазами. Увидев меня, остановился в воротах, беззубо пошамкал ртом и кивнул.
— Ждраштвуй.— Он ужасно осунулся и постарел. И говорить стал совершенно иначе, словно девяностолетний. Боро-денка у него заметно поседела.
— Здравствуйте,— ответил я.
— Жрешь? — спросил Кичигин.— Другие все на фронт уехали, а ты, штало быть, тут швою революцию празднуешь? Обрадовался дармовщине-то? Эх, вы-ы! Герои! — Подождал ответа и совсем другим тоном, деловито спросил: — Похлебка-то посолена?
Не дождавшись ответа, плюнул себе под ноги и пошел дальше, шаркая подошвами по щелястым доскам тротуара, глухо постукивая посошком.
Я поставил миску с недоеденным супом на ступеньку и встал как оплеванный. Он, эта сволочь, которая всю жизнь сосала кровь из наших отцов и матерей, упрекает меня в том, что я чуть ли не предал революцию, променял ее на миску супа! Я выбежал за ворота, догнал Кичигина, схватил за плечо.
Он повернулся, глазки его осветились лукавым торжеством, страха в них не было.
— Ну, шего? — весело усмехнулся он.
— Как ты сказал? — шепотом спросил я.
— А как ты шлышал, так и шказал,— еще веселее усмехнулся Кичигин.— Что? Колет? То-то вот. У других отымаете, а сами воруете. Ботинки-то с какого покойника снял?!
Я не знаю, зачем побежал догонять этого гнусного человека; я стоял перед ним, опустив руки, и бессмысленно смотрел в его ядовитые, слезящиеся глаза.
Он с торжеством подмигнул:
— Ну иди, дохлебывай краденое. А то простынет!
И, бесстрашно подставив мне спину, не спеша зашагал дальше, все так же шаркая подошвами и потыкивая в землю посошком.
Не доев суп, я ушел из столовой. Горькие слезы давили мне горло, на душе было смутно и тяжело.
Несколько раз подходил к дому Морозовых — мне хотелось попрощаться с ними перед отъездом. Но я так и не решился зайти: они бы меня не отпустили.
Я бродил по знакомым улицам, побывал на кладбище, постоял у братской могилы на площади Павших Борцов. На зеленом дерне могилы лежал полуувядший букет простеньких полевых цветов. Рядом с братской могилой смутно желтел свежий, недавно насыпанный холм земли.
Из оцепенения, из темноты полудремоты, в состоянии которой я бродил по городу, меня вывел паровозный гудок. Он прозвучал как властный голос, позвавший куда-то, куда я не мог, не имел права опоздать.
21. НА ФРОНТ
Вечером я сидел в прокопченной теплушке, битком набитой красноармейцами, и слушал, как громко и нестройно мужские голоса пели про бродягу, бежавшего с Сахалина. Играла гармонь. В маршевый перестук колес вплетались странно тревожащие сердце слова: «...жена найдет... себе... другого...» Надрывался на подъемах паровоз, окутанный белыми и серыми клубами, за распахнутыми дверьми вагона уходили назад поля и леса, теплой синевой манили озера и реки, клонились на болотах березки, как бы подгибающие ноги, чтобы встать на колени; одинокие сосны вздымали к небу зеленые кроны.
Я впервые ехал в поезде и впервые выезжал за пределы маленького мира, где прошло мое детство, где остались люди — живые и мертвые,— которых любил. Радость, вызванная сознанием, что наконец-то и я еду на фронт, заглушалась болью расставания с родными местами, эта боль рождала неясную тревогу — сам не знаю о чем.
Гасло на западе пылающее небо, загроможденное красными и оранжевыми взвихренными облаками, поджигающее все, к чему прикасался его раскаленный край: синий зубчатый лес на горизонте, землю, колокольни и кресты церквей.
Ночью я спал беспокойно: навалились тягучие кошмарные сны, наполненные убеганиями и погонями, медным рыком пожарного колокола, железным грохотом вагонных колес. На остановках просыпался от внезапно наступавшей тишины, садился на нарах и, не понимая, где я, долго смотрел в распахнутую вагонную дверь — там, над зеленым огнем семафора, теплилась, вздрагивая, звезда.
По обе стороны дверей были настланы в два яруса нары, и на них впритирку друг к другу, лежали мои новые товарищи, красноармейцы Сибирской дивизии. Днем пели песни, рассказывали друг другу о мирной жизни, о боях, в которых довелось быть. Искали в рубахах и подштанниках вшей и, сменяя друг друга, сидели в дверях вагона, свесив наружу ноги в разношенных сапогах, в трофейных английских ботинках и просто в лаптях.
Мне тоже нравилось сидеть в дверях, свесив наружу ноги и глотая теплый, пахнущий железом и мазутом дымный ветер, глядеть, как пролетает мимо земля, как петляют, растворяясь в зелени камышей, узенькие речушки, слушать, как грохочут стальные переплеты мостов.
Кое-где в полях работали женщины и дети. Когда эшелон приближался, они выпрямлялись и, заслонившись ладонью от солнца, смотрели вслед поезду печальными глазами.
На крутых поворотах эшелон, заметно наклоняясь внутрь описываемого круга, изгибался огромной красной змеей, и тогда становился виден его хвост. На предпоследней платформе дымились зеленые походные кухни с помятыми боками, а на последней — сизой горой громоздились тюки прессованного сена. В нескольких вагонах везли лошадей: перевесив через деревянные перекладины морды, они помахивали разномастными гривами и, завидя блестевшую поблизости воду, требовательно и тоскливо ржали.
В нашем вагоне беспрерывно, с утра до вечера, пиликала гармошка, старенькая ливенка; до этого она играла, наверно, на тысячах вечеринок и свадеб. Как мне сказал мой сосед по нарам Костя Рагулин, гармошка была «местная», то есть общая, ее нашли при погрузке в эшелон в Иркутске, она валялась под нарами в углу вагона.
Играли на ней без исключения все, но по-настоящему выманивать наружу ее звонкую дущу умел только Костя, милый и застенчивый паренек, с добрыми красивыми губами, с задумчивым, немного удивленным взглядом синевато-серых глаз. У него были светлые брови, похожие на два пшеничных колоса, подвижные и выразительные, и такие же светлые, мягкие, как шелк, волосы.
Костя был моим ровесником, но уже участвовал в боях — при взятии Черемхова и Иркутска. Родом он был из Анжеро-Судженска, отец его всю жизнь работал там забойщиком и погиб пять лет назад при завале угольной шахты. Вместо отца работать под землю на откатку пошла Костина мать, да и у самого у него с двенадцати лет появились на руках синеватые, словно вытатуированные отметинки — нажитые в шахте шрамы. Осталась у него там, на родине, и сестренка, семилетняя Леля, или, как он ее звал, Елка. Он ее очень любил, и мне она тоже издали полюбилась: все маленькие девочки казались мне тогда похожими на Подсолнышку и вызывали у меня чувство болезненной, щемящей нежности.
Мы с Костей скоро подружились.
Помню, поезд стоял на каком-то полустанке. Тяжело дышал через несколько вагонов от нас паровоз, мимо дверей летели искры. Щелястые доски перрона были влажны от росы, мокрыми были и ржавые, крашенные охрой крыши пакгауза, тянувшегося вблизи пути.
Вдоль эшелона пробежал вихрастый солдатик из хозкоман-ды, без всякой нужды размахивая руками и весело крича в двери вагонов:
— Давай за жратвой, черти полосатые! Приглашения ждете, благородия бесштанные?!
Один за другим красноармейцы выпрыгивали из вагонов, гремя мисками и котелками. Вслед за другими выпрыгнул и я, выпрыгнул и остановился, не зная, что делать. Посуды у меня не было, а обращаться с просьбой к военкому, который вчера посадил меня в эшелон, мне казалось неудобным. И я, наверно, так и остался бы в то утро не евши, если бы не Костя. Отбежав от вагона, он вдруг остановился и оглянулся.
— Айда! — крикнул он мне.
Я молча развел пустыми руками.
— Посуды нет? Пойдем, я получу на тебя!
И через четверть часа мы с ним сидели рядом на нарах и, передавая друг другу деревянную, расписанную, но с обгрызенными краями ложку, по очереди черпали из помятого солдатского котелка густую перловую кашу. Она была немного недосолена, но казалась мне необычайно вкусной.
— Ты что худой да белый? — спросил Костя.— Болел, что ли?
— Тиф.
— Вон что! Из нашего вагона одного тифозного же в Че-лябе сняли. Как раз ты на его место лег. Сухарей у тебя нет?
— Нет.
— У меня осталось чуток, на, поешь.
Мы поели, вытерли пальцами стенки котелка, облизали пальцы. В это время сердито заревел паровоз, загремели словно огромные цепи, крюки сцеплений, эшелон тронулся. Кто-то отставший, под хохот и улюлюканье товарищей, мчался вдоль поезда, застегивая на ходу штаны.
Мы с Костей часами сидели рядом в дверях вагона или лежали на нарах, рассказывая друг друг о жизни. Детство у нас было похожее — нищее детство рабочих мальчишек с его скупыми радостями и частыми горестями, с ранним трудом ради куска хлеба, с мечтой о вольной и богатой жизни, с неясными стремлениями неведомо куда.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56


А-П

П-Я