смесители эльганза 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

И селедок, и еще чего. Хлебушка белого.
— Ага! Он вкусный какой, знаешь? — И вишневые глазки посмотрели на меня с доверием и радостью.— У нас в садике два раза давали — ух и вкусно же!
Да, все еще голодали дети, и кусочек белого хлеба и селедочный хвост казались самым вкусным, что есть на земле.
Маша выжала рваные, в заплатках, серые, застиранные одежонки сына, повесила над печуркой, присела. Большие, красные, распаренные руки тяжело легли на колени. Но лицо у нее было задумчивое и доброе и словно светилось изнутри. Устало улыбнувшись своим думам, она обняла Гришутку за голову, притянула к себе. Тот с торопливой и радостной благодарностью ткнулся носом в ее плечо, засопел.
— Ну что? Что? — спросила она.
— Тобой пахнет,— шепотом ответил он и снова прильнул.
— Эх ты, маленький, грошовенький мой, бриллиантовый...— Помолчала.— Что ж это, правда, Ромась-то как задержался? Не случилось ли чего? По вашей-то работе каждую минуту беды ждать...
Но беды никакой не случилось; Роман пришел оживленный, довольный и принес большую ржавую селедку.
— Ага! Я говорил, говорил! — с торжеством закричал малыш, бросаясь к отцу и обхватив ручонками его ноги выше колен.— Вот он, папка! Мамка, гляди, какая толстая селеди-на! У!
Маша подошла к мужу сзади, помогла снять шинель и, обняв его большими и сильными руками, прижалась к его спине лицом.
— Ромась! Милэсенький мий!
— Ну-ну! — деланно сердито прикрикнул он.— Со всех сторон нападают. И там и тут.
— Боже мой,— вздохнула Маша, смущенно поправляя волосы.— И как ты с одной-то рукой с ними, с гадами, воюешь?
— А и вторую когда отстрелят, я их зубами грызть буду! Я — зубастый! — весело отозвался Роман. Обнял Гришу одной рукой, приподнял и прошел к столу.— Прямо жизни от них, Данил, нет. То спекулянты, то контра всякая, то теперь еще попы! И мутят, и мутят, и лезут изо всех щелей, мора на них нету... Из многих церквей да монастырей золотишко поховали, ризы там, кресты всякие и — никаких человеческих слов не понимают! Им про детишек голодных рассказываешь, про то, что Америка золото за помощь спрашивает,— им как вот стене! Словно и сердца в них нет...— Он помолчал, прижал головенку сына к своей груди, потерся носом о детский затылок.— Ну, кое-кого мы нынче распотрошили, на Воробьевых... И знаешь, куда всё это божьи гусеницы прятали? Вот, Маша, никак не угадаешь!.. В ведерный чугун сложили, сковородкой накрыли, увязали это хозяйство проволокой, да все прорешки варом заделали. И — куда, думаешь, Данька? В нужнике у себя во дворе утопили...
— Тьфу! — плюнула в сердцах Маша.
— Вот тебе и тьфу. Спасибо, мальчонка один видел,— так бы и затаили добро.
— Мальчонка — вроде меня? — спросил Гришутка, поднимая на отца глаза.— Да?
— Вот-вот. В точности ты!.. Ну, у тебя что, Данил? Я рассказал обо всем, что произошло.
— Ну, это же совсем здорово! — обрадовался он.— Этак же ты в самое их гнездо влез. А старика этого, шкуру, пожалуй, теперь и прибирать можно? А? Сколько еще их, тварей таких, .по нашей земле ползает!
Но «прибирать» Ферапонтыча не пришлось. Когда я, уже ночью, вернулся, я не смог достучаться в подвальное логово, и пришлось идти ночевать к Петровичу.
— Давай, давай, проходи, Данил, мы всегда рады. Тем более нынче у нас вот Кирюшкин день — семнадцать стукнуло. Ишь какой мужик вымахал! Ради такого дня я в театре политурки себе малость накапал, очистил по возможности угольком. Гадость, конечно, а все лучше, чем всухую... Вот и опрокинем за его счастье мастеровое по наперсточку...
Я переночевал у Петровича, а утром снова долго стучал. Ферапонтыч не отвечал, не отзывался. Ни друзей, ни родных, где бы он мог заночевать, у него не было,— только несчастье могло где-то задержать его. Но и ключа на условном месте не было. А ведь он так боялся своего ночного одиночества: он всегда оставлял для меня ключ.
Мы снова долго стучали, не получая ответа; удары в тяжелую дубовую промерзшую дверь гулким эхом неслись по всем этажам дома, дребезжали осколками стекол в парадных дверях. Ничего, никакого ответа.
Тогда мы с Петровичем прошли во двор, распахивая ногами сугробы, пролезли к окну,— снег здесь лежал чуть не на высоту человеческого роста. Ржавая пожарная лестница карабкалась над окном в дымное, затянутое морозным туманом небо, вдоль стен высились горы мусора и нечистот, которые выбрасывали из форточек верхних этажей.
Я прильнул к стеклу и, защитив ладонями глаза, долго и тщательно всматривался, стараясь разглядеть что-нибудь за раскиданными по стеклу листьями морозных узоров,— ничего, даже теней.
— Ну что? — спросил Петрович.
— Ничего не видно.
— Может, стекло выдавить?
— Вдруг заболел, лежит? Кровать-то как раз под окном. Как потом дальше жить? Замерзнем.
Мы вернулись в коридор и опять долго стучали. Сверху кто-то зло кричал старческим голосом:
— Кого там нелегкая давит? Покой дайте! Покой! Умереть допустите спокойно, ироды!
Собрались жильцы с бельэтажа, из первого этажа, и все, перебивая друг друга, стали ругать Ферапонтыча, его нелюдимость, его безумный взгляд, путаную речь. И, как бывает всегда, нашлись люди, которые, оказывается, давно примечали за стариком неладное. Одна старушка, повязанная поверх шали черным с красными кантами казачьим башлыком, с рваной кошелкой в руках, щебетала, дуя на высохшие пальцы:
— Я сразу же, сразу заметила, господа, то есть, извините, граждане... сразу заметила. Было в нем что-то такое, ну непонятное. Я прямо ночи не спала, все боялась: вдруг придет и зарежет. И Катеньке, сестрице своей, сколько раз высказывала... И теперь уверена, это его в Чека забрали, больше куда же, посудите сами. Только в Чека. Он самогонку гнал и торговал, от него дух всегда пьяный шел...
Посоветовавшись, мы снова вышли во двор и выбили в окне нижнее, самое маленькое стекло. Спертым запахом давно немытого, неприбранного жилья, кислой вонью овчины, застарелым духом крепкого табака пахнуло сквозь обледенелые осколки.
Я наклонился и заглянул в иззубренное отверстие и отшатнулся: в полуметре от моих глаз, на высоте выбитого стекла неподвижно висели подшитые кожей серые валенки.
Все, кто собрался под окном, по очереди, не говоря ни слова, заглянули в теплящуюся едва заметным паром дыру. Каждый заглядывал и сейчас же отшатывался и отходил, давая место другому.
— Шаги судьбы! — непонятно сказал Петрович, снимая шапку.
Через полчаса я сидел на той самой лавке, на которой спал, а напротив меня, на своей кровати, лежал, неестественно вытянувшись, мой бывший квартирный хозяин. Лицо его было накрыто тряпицей с выцветшими цветочками, руки вытянуты вдоль тела. Из-под тряпицы торчала седая всклокоченная борода. А рядом со мной сидел молоденький милиционер, мы ждали прихода следователя: он должен был допросить меня, так как последнее время с самоубийцей жил я.
Петрович ушел на работу, в дверях толпились жильцы, заходили, прослышав о происшедшем, и из соседних домов, но милиционер махал рукой: «Нечего, нечего! Проходите!» И, потоптавшись у порога, любопытные исчезали.
На столе, недалеко от меня, стояла пустая бутылка, лежала уже знакомая мне тряпица, в которую старик заворачивал свое «последнее» мыло, из-под покрывавшей постель дерюги выглядывал угол отпертого и открытого окованного жестью сундучка. Топор, как и всегда по ночам, лежал перед иконой на табурете.
— И с чего это он? — спрашивал меня милиционер, теребя крошечные, только пробивающиеся усики и то и дело с важностью поправляя пустую кобуру.— Вот ведь... живет человек, живет, и вдруг — на. И главное, теперь — после революции. Ну будь он какой буржуй, или министр, или там генерал тогда все, тогда без слов, а ведь дворник... вроде тоже — рабочий... И не голодал, ишь какую посудину перед смертью опорожнил...— И милиционер брал коньячную бутылку и нюхал горлышко. А вкусно...
Мне не хотелось рассказывать о Ферапонтыче этому безусому пареньку. Я думал, что сначала надо посоветоваться с Романом.
Какое-то движение послышалось в коридоре, я посмотрел в холодный, темный туннель, где угадывались чьи-то тени. Раздвигая любопытных, в дверях появился Шустов. Не обращая внимания на милиционера, подошел к кровати и, приподняв тряпку, закрывавшую лицо дворника, секунду смотрел, словно хотел убедиться, что старик в самом деле мертв. Брезгливая гримаса на мгновение тронула его красивые губы.
Т Милиционер встал возле стола, он, видимо, принял Шустова за какое-то начальство.
— Давно? — строго спросил Шустов. Да, видно, ночью.
Так. Шустов мгновение подумал, еще раз оглянулся на неподвижное тело, потом мельком на меня. И ушел. Через два часа мертвое тело увезли.
17. ОЛЯ И Я
Оля поправлялась. Теперь она уже могла подолгу сидеть на тахте и иногда с моей помощью делала по комнате несколько неуверенных шагов. Ей очень хотелось что-нибудь увидеть в окно, она с нетерпением ждала, когда сквозь корочку льда на стеклах пробьется солнечный луч. Ждала и тосковала. Она удивительно вытянулась и повзрослела за время болезни, словно болезнь эта длилась не недели, а годы, и в лице у нее появились новые черты, будто она все раздумывала и раздумывала над чем-то сложным и трудным. И улыбка у нее стала другая — медлительная и как бы через силу; улыбаясь, она словно понимала, что улыбаться ей совершенно нечему, что впереди ничего радостного нет.
Она читала и, вернее, не читала, а перелистывала книги, которые я доставал ей с разрешения Алексея Ивановича из многочисленных шкафов. Я выбирал книги с многокрасочными иллюстрациями, может быть, потому, что мне самому нравилось перелистывать и рассматривать эти книги, где рассказывалось о далекой чужой жизни. С их страниц смотрели причудливо расписанные и разукрашенные перьями и раковинами вожди каких-то африканских и индийских племен, вонзались в синее и словно эмалированное небо позолоченные и посеребренные иглы минаретов, тяжелыми каменными глыбами громоздились тысячелетние усыпальницы фараонов и полководцев,
— Это для меня все равно что сказка,— вздохнула Оля однажды.
— Почему? Это же правда.
— Для меня — неправда. Потому что я там никогда не буду и ничего этого не увижу. Как сон.
Теперь часто бывать у Жестяковых я не мог: днем работал в театре, рано утром и поздно ночью ходил на «дровяную охоту», чтобы топить шустовское жилье. Но мое «лакейство», как я мысленно это называл, моя слежка за Шустовым оказывались пока совершенно бесполезными: я не видел никого, кто ходил бы к Шустовым, и никаких особенных поручений он мне не давал. Каждый раз я был у него в квартире очень недолго, а убираться по дому и помогать больной приходила старенькая седая женщина. Она смотрела на меня темными агатовыми глазами с пристальным недоверием. И я уже начинал думать, что я вообще ничего не сумею узнать... И все неохотнее и неохотнее исполнял свои добровольные обязанности, хотя Шустов и платил мне по тому времени хорошо — не деньгами, конечно: они тогда не имели цены, а какой-нибудь едой, хлебом, сухарями, английскими галетами, сахарином. И только ради Оли я брал из его ненавистных рук эти подачки: девочка за время болезни очень ослабла и ей надо было много и хорошо есть.
Обычно я приходил к Жестяковым поздно вечером и сидел час или два, разговаривал с Олей, рассказывал ей о своем детстве. Я перерыл книжные шкафы в надежде найти среди книг «Овода», но нет, не нашел. Больше всего у Жестякова было книг по энергетике, по строительству и проектированию электростанций; их страницы пестрели непонятными формулами, чертежами, какими-то сложными параболическими кривыми и диаграммами.
В те дни мне доставляло радость наблюдать за Алексеем
Ивановичем: он пробуждался от своего ледяного сна, от охватившего его отчаяния, становился все более живым. И работал с увлечением, с азартом. Каждое утро он убегал, торопливо поцеловав Олю:
— Ну, будь умницей, Кораблик! Подкладывай в печку вот эти паркетины — все равно когда-нибудь меня за них повесят. А покушать — вот тут. Будешь умницей?
— Да, дядя Алеша. Не беспокойтесь.
И он, бормоча или напевая что-то, состоявшее из чередования «гм-гм, бр-бр...», бежал через весь город на Мясницкую, где в то время в полутемных и полухолодных комнатах помещался «Электрострой», где рождались эскизы первых электростанций ГОЭЛРО. Там суетился профессор Графтио, еще задолго до революции создавший проект Волховской ГЭС, который пролежал под сукном всяческих канцелярий много лет. Только теперь проект гидростанции на Волхове получал воплощение в бетоне 4и камне, в дереве и железе.
Там, в этих холодных коридорах и комнатках, трудились такие исступленные романтики и энтузиасты своего дела, как Винтер, Кржижановский и Радциг, чьи творящие руки раньше были скованы намертво.
Если была какая-нибудь возможность, я старался забежать к Оле и днем; в отсутствие Алексея Ивановича, одна, она еще больше тосковала, даже книги не развлекали ее.
Я приходил, стучал и иногда долго ждал, пока Оля, держась за стены, пройдет по комнатам и коридору и отопрет дверь. Потом мы оба, немного смущенные чем-то, усаживались поближе к печке, я подбрасывал в нее две-три паркетные плитки, и мы начинали бессвязный нескончаемый разговор. Меня смущал пристальный взгляд больших синевато-светлых глаз Оли, всегда смотревших на меня с невысказанным вопросом: она как будто все еще не могла понять, кто я, что за человек. Часто, чтобы победить охватывавшее меня смущение, я принимался читать ей вслух — обычно что-нибудь из истории: меня привлекали бесконечные войны, из которых эта история слагалась, но я очень многого не понимал сам и не умел объяснить ей. Помню, однажды я читал о войне Алой и Белой роз; Оля осторожно положила на страницу свою узенькую ладонь, закрыв текст, и сказала виновато:
— И почему ты всегда про это читаешь? Про войну то есть. Зачем всё, зачем, чтобы люди убивали друг друга? Разве нельзя жить просто так, по-доброму?
Я пытался рассказать ей, что знал, говорил о неравенстве и несправедливости, но она только качала своей остриженной, укутанной в шаль головой:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56


А-П

П-Я