экран под ванну раздвижной 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

..
Затеплилась лучина, и мужики повели долгий, до хрипоты и сипа спор о том, что делать,— переждать ли зиму в счастливо найденной деревне, а отсеявшись и снявши урожай, потянуться прежней дорогой в дальнюю Сибирь.
Да, двигаться зимой на телегах — каторжный труд, мук примут немало, но растягивать путь нет резона, ведь так можно и не добраться до вольной земли. А может, прихватить с собой и сани, брошенные тут зазря, и, переложив часть поклажи на них, впрягаться в помочи самим, тогда и лошадям будет под силу и старых да малых можно оставить на подводах. Когда поостыли от спора, кто-то разбередил душу сказкой о Беловодском царстве, что скрывалось в Сибири, за дольными горами и невылазной тайгой; там иссыхали некошеные травы по пояс, в лесах водилась тьма непуганого зверья и дичи, а земля до того богата, что воткни сухую палку и она зацветет. Мужики были наслышаны про ту скрытую от всех обетованную страну, блазнилась она радужным миражем, томила душу предвестьем легкой доли, выстраданного мужицкого счастья... И хотя поверить в Беловодье было трудно, уж слишком райской мнилась там жизнь, но и не верить тоже не хотелось, потому что душа жаждала и чуда, и тайны.
— А зима нынче выдастся теплая,— нежданно встрял в разговор Авим, тихо сидевший на лавке у окна.
В избе наступила тишина, все обернулись и посмотрели на мудрого не по годам мальчугана, не раз выручавшего ветковцев в пути.
— Откуда то ведомо?
— Тихий мне сказывал,— охотно пояснил Авим.— Ежели на Покров ляжет снег и укроет землю, то зима будет теплой... Глядите вон!
Он махнул рукой на затянутое брюшиной окно, и мужики молча уставились, дивясь тому, что даже
сквозь брюшину было видно, что за окном валил густой, как бы проливной снег, мягко укутывая землю.
— Тихий еще так говорил,— припомнил Авим,— «Батюшка Покров, избушечку покрой добром и теплом». А нынче как раз и есть Покров — первое предзимье...
Может быть, мужикам и не хватало вот этой малости, последней присказки, чтобы решиться на мучительный путь.
И снова потянулась никем не меренная, выматывающая силы дорога в тысячи верст, где к русской версте добавлялся неведомый гак, который оборачивался четвертью или половиной предсказанной версты.
Русь расхлестнулась во все четыре стороны, обманно близкая и бесконечно далекая, как всякая непознанная сторона; перед каждой открывавшейся далью без конца и края сникала душа, мнилось,— не одолеть ее простому смертному, разве что под силу бездорожному полету птичьей стаи, что держит путь в заморские земли.
Высказанная Тихим и легшая на память Авиму примета подтвердилась — зима выдалась на редкость теплой, но для путников она казалась и самой тяжкой, натужной и костоломной: тащили, впрягшись, оледенелые сани, подгоняли отощавших, закуржавевших на легком морозце коров, понукали лошадей, со скрипом тянувших телеги по санным колеям. Когда землю окатывало солнце, равнинная ширь колючими искрами ломила глаза, и все шагали в какой-то вязкой дремоте, бездумно переставляя лапти или старые валенки. Затерянным в необъятном белом пространстве людям порою казалось, что они заблудились между землей и небом и не движутся вовсе, а топчутся на одном месте.
На изломе зимы, когда день повернулся к лету, пришлось задержаться на день под открытым небом — стал угасать, отходить от жизни дед Авима. Услышав внутренний зов, он на ближней стоянке у кинутой заимки велел сыну занести его в холодную избушку в глуби леса, попросил, чтобы дали в руки зажженную свечу, зажал ее скрюченными пальцами и слабеющим голосом выдохнул: «Простите меня, дети мои, и вы, христиане добрые... Отпустите мне мои грехи и вины.
Как свеча догорит, я и отойду, а вы бредите с Богом дальше». Свеча оплывала, горячие капли воска падали на пальцы, но старик не шелохнулся, не снимал побелевших сгустков с рук и, когда пламя померкло, закрыл глаза и больше уже не открывал... Долго долбили каменно замерзшую землю, пробиваясь к рыхлому слою, спустили на веревках в неровно вырытую ямину выдолбленный из неотесанной колодины гроб, гулко застучали по крышке мерзлые комья. То была первая жертва, отданная муторно-тяжкой дороге. Вслед деду скончалась и бабка Авима, а потом маленький братик, смертельно простудившийся, как его ни берегли, ни кутали в тулуп. Потом ушли из жизни дед Анфисы, еще две старухи из обоза и двое новорожденных, недавно лишь отнятых от груди. Родились они хилыми, материнской груди не брали, их надо было окрестить, пока не померли без крещения. Уставщик, убеленный сединой, крестил землей вместо купели, крестообразно посыпая худые тельца горстью земли, поднятой из глубины могилы. Кричала в голос почерневшая от горя мать Авима, не утихла, не смирилась, пока не выревелась, пока не ушли из глаз последние слезы... Потеряв младшего, старалась уберечь старшего, совала лучший кусочек, следила, чтобы одевался потеплее, каждую ночь подходила и гладила шершавой ладонью, целовала в макушку, горячо вышептывая на сон грядущий: «Спи, ненагляда моя... Кровиночка моя останняя... Спи, набирайся сил для нового дня», и быстро повторяла знакомый заговор: «Спаси, Господи, помилуй раба Божьего Авима от всякого сглаза — от белого, от черного, от серого, от пучеглазого, от рыжего, от слепого и от хромого, от девки простоволоски... Аминь». Слушая убаюкивающий голос матери, Авим сладко засыпал, будто проваливаясь в мягкую духмяную траву...
Миновали московский большак, а к весне вышли к Волге. Люди выбрели на обрывистый косогор и ахнули, дивясь красоте родной земли. Над Волгой широко распахнулось небо, река искрилась от солнечных брызг, отражая текучие пышные облака, за рекою синел лес, зеленели луга, парили в вышине птицы, с плотов, где над шалашами вился сизый дымок, долетела по воде песня, и хотелось вовсе не уходить отсюда, стоять и глядеть в изменчивую даль, дышать не надышаться вольным простором.
У захудалой деревеньки, лепившейся на крутом берегу, сделали привал, попросились на ночлег и, найдя в жителях людей своей веры, решили пожить тут подольше. Облюбовав клин целинной земли, впрягли лошадей в сохи и стали поднимать новину, рвать упорный, цепкий дерн, бросать, благословясь, зерно во влажные борозды.
Приладив через плечо Авиму лукошко с домотканой шлейкой наискосок, отец учил его сеять — брать в горсть зерно и кидать в полный размах, да так, чтобы зерно ложилось не кучно, а в ровный разброс. Размах туловища и повороты напоминали чем-то косьбу, когда, отводя косу чуть ли не за спину, занося назад плечо и руку, уверенно и круто вести острое жало косы понизу, укладывая ряд за рядом. Авим старался перенять сноровку отца, но ему было трудно угнаться за упругим и сильным его шагом. Сеять вроде было полегче, чем косить, но он еще не имел сноровки, чтобы не оставить ни одной пустой проплешины. Лапти вязли в пашне, на лбу проступил пот, тек струйками по спине, едко пощипывал глаза, усталость вязала тело. Дойти бы до загона, упасть на траву и отдышаться, но отец шел рядом и весело покрикивал: «Пошевеливайся, паря! Чего ты как неживой? Да не загребай хлебушко через край, не просыпай зря, с умом сей!» Потом, посадив Авима верхом на Пегашку, подстелив на хребтину огрызок войлока, чтобы с непривычки не раскровенить мягкое место, велел сыну боронить. Верхом было полегче, чем вышагивать по пашне, но и тут можно было наломаться до изнурительной усталости. Немного бодрила лишь Жучка, она бежала за бороной и пугала отрывистым лаем черных грачей, слетавшихся на дармовой корм.
После смерти младшего отец помягчел, не укорял по-зряшному и, случалось, даже заговаривал со старшим, пытая о погоде на завтра, но, спрашивая, оставался суров, словно стыдился, что вынужден вести беседу с Авимом как с равным. Смоляные кудри его тронуло будто изморозью, и седина та пробилась на виски и в бороду, протекла в ней мучнисто-белой прядью. Однажды в вечерней мгле, когда они устало брели с поля на ночлег в деревню, отец, помянув вдруг ни с того ни с сего имя младшенького сына, а затем отца и мать, недавно усопших, глухо обронил: «Это мне за грех мой расплата! До смерти то проклятье, может, еще не раз сбудется!» Авим отшатнулся от него, точно заглянув в черную бездну. Что такое свершил отец, если обязан так жестоко расплачиваться за свой грех? Он ждал, что отец продолжит разговор, но тот, бросив лишь эти загадочные слова, замкнулся в своей немоте, помрачнел пуще прежнего. Видать, он хранил на душе что-то такое, чего не мог доверить ни жене, ни сыну, был обречен одиноко нести ожидание кары до конца своих дней.
Мать, немного отойдя от горя, снова была неизбывно ласковой и нежной. Правда, теперь она строже следила за тем, чтобы Авим вовремя положил утренний и вечерний начал, повторил все молитвы и, садясь есть, не забывал перекреститься и поблагодарить Бога за ниспосланную пищу и кров. Она учила Авима, как вести себя за столом,— ежели напал на тебя смех, выйди из-за стола, отсмейся в стороне, не на людях, твой смех им ни к чему! А отсмеявшись, не рвись тут же опять за стол, как нехристь какой, а потерпи до обеда или ужина или до другого утра, если смех разобрал тебя вечером. К чашке не тянись с ложкой первым, жди, когда люди постарше тебя помешают ложкой, сделают пробный хлебок. Не беда, если даже зачерпнешь свою долю последним, с голода не умрешь! А когда наешься, не ломай порядок, наберись терпения и жди, когда все насытятся и начнут вставать из-за стола, тогда поднимайся и ты, примериваясь по-старшинству. Если ты за столом самый малый, то и подниматься тебе с лавки последним... Боже тебя упаси щипать или крошить хлеб, а еще хуже того — мять из него катыш! Круглую горбушку хлеба грех расчинать и резать после заката солнца, в это время хлебушко спит и негоже его беспокоить зря... Выходя из-за стола, не запамятуй перекреститься снова и поблагодарить отца и мать за хлеб и соль... Если в пути попадался бродяжий человек и просил попить, мать прежде всего пытала — какой он веры. Не староверу протягивала воду в худой посудине или запасном ковшике, потом ту посуду выкидывала прочь или оставляла до другого раза, когда объявится такой же бездомный бродяга.
Все, в чем наставляла его мать, Авим исполнял прилежно, понимая, что она передает по памяти то, чему ее в свое время обучили мать и отец или дедушка с бабушкой. Ему ни разу не приходило на ум возразить матери или оспорить ее наставления, он обидел бы этим не только ее, но и поглумился бы над верой своих предков
А верой был вездесущий Бог, от него ничего нельзя было утаить или скрыть, мать с отцом могли бы еще простить ему многое и пожалеть, а вот у Бога совсем иной спрос, потому что он превыше всех на свете, и не будет тебе никакой пощады за твои вины... Как-то пришла ему в голову страшная мысль, что когда-то он потеряет и мать, и отца, останется в печали один-одинешенек на всем белом свете. В то, что он сам уйдет в землю, верить почему-то не хотелось, казалось, он будет жить вечно.
А Фиса тяжко переживала смерть своего дедушки, ведь последние годы кто как не дед холил внученьку, вразумлял ее, наставлял в малом и большом. Он охотно сказывал ей разные сказки и бывальщины, баловал сладеньким, отрывая от своей доли, и занимал в жизни девочки больше места, чем вечно занятые отец и мать. После смерти деда Фиса будто повзрослела сразу на несколько лет, не так была разговорчива, как прежде, и порой так глубоко забывалась в строгой недоступности, в какую иногда окунаются много пережившие люди, что казалась Авиму незнакомой. Она похудела, что-то неуловимо новое появилось в ее взгляде, точно она чутко прислушивалась к самой себе.
Но время шло, и она отошла от горестной печали, стала чаще видеться с Авимом, бежала ему навстречу по первому его зову. Авим же и дня не мог прожить без подружки и, как только выдавался свободный час, мчался в середину обоза, кликал Фису, и она стремглав летела за ним, не спрашивая, куда и зачем он зовет ее. Он относился к ней так, будто рядом с ним был мальчишка-одногодок, и каждым поступком Фиса подтверждала эти отношения — норовила и сеять, и боронить, карабкалась, как и он, на высокие деревья, не желая ни в чем ему уступать. И не беда, что ветки наотмашь хлестали ее по лицу, что на коленках оставались кровяные царапины, долго не заживавшие и темневшие болючими коростами.
Когда отсеялись, он с Фисой убегал на берег загадочного, манившего тайной озера — сказывали старожилы, что в незапамятные времена в это бездонное озеро, позже окрещенное Проклятым, провалилась целая деревня с белой церковью, и теперь в ненастье, если ветер гнет к земле дерева, треплет, терзая листву плакучих ив, можно уловить колокольный звон, плывущий из глубины озера, а то и жуткие стенания, точно утонувшие молят вызволить их из беды. Авиму и Фисе ни разу не удалось уловить ни колокольного звона, ни криков о помощи, лишь однажды им поблазнилось что- то похожее на стон, и заунывный плач. Фиса испуганно прижалась к Авиму, запричитала: «Ой мамочки! Помереть мне на месте! Страх-то какой!» Авим, как и полагалось мужику, резко оборвал ее хныканье: «Не разводи сырость, ревушка! Ишь разнюнилась!»— но убеждать Фису, что ей все померещилось, не стал, может быть, потому что сам верил в колдовские чары озера.
Отпылило сухое жаркое лето, подоспела страда: ветковцы жадно и споро работали в поле, стремясь поскорее убрать урожай, отмолотиться и, пользуясь еще погожими днями, отправиться в путь. Жать приучали и малых ребят. Отец тоже дал Авиму серп, показывал, как нужно захватывать колосья в тугую горсть и подрезать резким рывком, оставляя короткую стерню. С виду дело казалось похожим на игру, но вскоре Авим понял, что слово «страда» не иначе означало страданье — к полудню он уже выдохся, нажав всего четыре снопа. Но и за такую долю в общей страде отец похвалил его: «Молодец, сынка! Сегодня четыре, завтра пять, а там и не заметишь, как поставишь не один суслон! Мотри только — не порежься». Фиса тоже жала свою полоску неподалеку, гнулась в колосьях ржи, и Авим с жалостью думал, как ей тяжело справляться с грузным снопом.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82


А-П

П-Я