https://wodolei.ru/catalog/vanny/ovalnaya/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

«Баю, баюшки, баю, жил татарин на краю... Он не беден не богат, полна хаточка ребят... Все по лавочкам сидят, кашу с маслицем едят... Каша масленая, ложка крашеная...» Бабья доля она и есть бабья...
— Хочешь, каурого тебе подарю?— наклоняясь вдруг ко мне, страстно, с непонятной тоской в голосе спрашивает дед.— Отдам тебе иноходца закрымши глаза. Не жалко! Чего тебе по свету шататься? Хозяином станешь, хлеб будешь растить... Я тебя всему научу, что в хозяйстве положено... Сидорка у нас непутевый, на него надежа плохая, а ты, гляжу, парень с умом, на тебя все можно оставить после смерти...
Мне непонятен этот странный горячий, обжигающий ухо, шепот, и я молчу. Дед тоже замыкается, шуршит под полозьями кошевки снег, гулкие комья из-под копыт бьют в передок, ветер относит на сторону густой хвост иноходца, огненно-радужные искры летят от залитых солнцем сугробов, так что приходится жмуриться. Не дождавшись моего ответа, дед шутливо бодает меня плечом в бок, усмехается и частой скороговоркой вышептывает иное:
— Не слушай ты меня, старого дурака, мнучек! Так, с языка сорвалось... Не по тебе наша жизня, я знаю... Мне, может, и самому этот конь будет скоро не ко двору... Может, и все хозяйство пойдет на ветер... Всю Рассею сквозняком продувает, немало людей с ног сшибет, а кого и поломает... Сошла жизня с кона, сошла... Улетай подальше от дома, где родился, может, на стороне себе счастье сыщешь и тебе одному повезет из всего нашего роду-племени...
Он встряхивает головой, точно желая освободиться от тяжких, одолевающих его дум, хмурью подергивает его единственный глаз, потом он вдруг затягивает песню— печальную и протяжную, одну из самых любимых — о старом солдате, который после долгих странствий возвращается в родное село, где его давно и не числят в живых. И вот...
Нежданный гость в окно стучится, Нежданно ходит вкруг родных...
Солдата не узнают, так он изменился за пятнадцать лет, так «царю, отечеству служил», и, чтобы не сразу потрясти ближних, он передает им поклон от сына, но тут же не выдерживает и признается:
Моя в нем кровь, мое же имя, Похож, две капли точно, он...
В этом месте голос деда срывается в надрывную слезную дрожь, но все побеждает ликующая, не знающая удержу радость.
Наш сын! Наш брат! И вот вскричали Родные кровные его... В объятьях слезы проливали, Не отходили от него...
На щеке деда повисает хрустальная слеза, кажется, она так и застынет, примерзнет к обветренной скуле, но, посверкав, налившись солнечным светом, скатывается в сивую бородку. После этой песни, в которой дед выразил свою тоску о покинувших родной кров сыновьях, он вздохнул свободно и шумно и снова покрикивал острастки ради на иноходца, опять раскланивался со встречными. Бабушка позже рассказывала, что почти все песни прижились в Хонхолое с дедушкиного почина, одни он привез с олекминских золотых приисков, другие поймал на лету в дороге, а третьи сочинил сам, их тоже пели в селе, даже не подозревая, что они родились на забайкальской земле, дед никому не признался, что пустил их в полет он. Скромно в таких случаях поту- пясь, отвечал, что, должно быть, взял песню с чужого голоса. По этой причине и наведалась прошлым летом к нему какая-то ученая женщина, чуть ли не из самой Москвы, видать, она собирала песни по всему свету, услышала ненароком и про певучего старика в Хонхолое. Решительно войдя в избу, она заявила, смеясь, что не покинет ее, пока дед Аввакум не споет ей все песни, которые знает. «Тогда придется вам долго жить у нас!»— рассмеялся дед.
— Три дня без передыху он ей пел, а она все писала,— рассказывала бабушка, и не понять было, то ли она одобряла, то ли осуждала эту затею с песнями и по привычной крестьянской робости, должно быть, еще опасалась, как бы то не повредило их семье.— Поначалу Абакуха был тверезый, вытряхивал из башки все, что в ей накопилось, а на четвертое утро, как сели за стол, ухмыльнулся и говорит этой ученой бабе, дескать, все душевные песни кончились, остались одни срамные... Только баба та ничуть не оробела, тут же сбегала в монополку, поставила перед дедом бутылку водки, Абакуха выцедил полный граненый стакан, сама она отхлебнула от рюмашечки — и за карандаш, давайте, мол, пойте и зазорные, от стыда не сгорим, а все ж интересно, как народ поет о самом запретном... И, матушки мои, начал он ей петь одну охальную песню за другой, до того похабные, что я не знала что и делать, то ли уши заткнуть, то ли из дома к соседям бежать, переждать, пока перестанет выворачиваться наизнанку... А потом плюнула, ушла за печь, там вроде не так слышно, он же, старый пес, разошелся так, что и бабе, похоже, не по себе — сидит вся огнем горит,— но знай
строчит себе в тетрадку... Потом сбегала за другой бутылкой и сама выпила, почти наравне с Абакухой, глядит на него, как на божье чудо, пойте, грит, Абакум Сидорыч, миленький! Я такого, наверное, умру, не услышу... И он, леший, знай старается, ржет, как жеребец стоялый, и такое несет, что моченьки моей нету, вся неживая стою за печкой и не ведаю, как оттудова выбраться... Плюнуть бы в его бесстыжие глаза и уйти, куда глаза глядят... Не помню уж, как спровадили мы энту бабу, но она и уехавши все письма слала ему, благодарила за то, что он ей тут напел... Так что ты, мнучек, когда дед охальничает, будь как девка, у которой уши золотом закрыты, она не слышит, чего не след... А то прилипнет на память такая погань, что и человеком себя перестанешь чувствовать, а будешь как скот безмозглый... А дед-то что, он завсегда рад стараться, только поднеси ему, и он плетет — семь верст до небес и все лесом...
По малой своей неразумности я тогда отнесся к песенной страсти деда с будничным безразличием, и предостережения бабушки были ни к чему: плесень матерной ругани не липла ко мне, я не видел в ней смысла,— но вот духовная жизнь деда в ту пору оказалась для меня недоступной, и сейчас бы его песни и бывальщины стали бы моим духовным богатством. С чувством горькой потери вспоминался один летний день, когда дед собрался съездить в гости к дальнему родичу в Никольское, он взял меня с собой и, уж вроде совсем ни к чему, прихватил ветхую старушку, тоже приходившуюся нам дальней родней. Старухе тоже зачем-то приспичило ехать, хотя она с трудом вскарабкалась на телегу, и дед, хохоча, даже наддал ей в сухонький зад, запихивая на охапки сена. Старуха не обиделась за такую грубоватую подмогу, а даже поблагодарила, устроилась, как курица в гнезде, и голова ее в черной кичке дергалась на ухабах при каждом рывке. Едва выбрались за поскотину, как дед обернулся назад и, похоже, удивился, обнаружив за спиной не только меня, но и эту старушонку, которая дремотно покачивалась в зыбком дорожном сне.
— Ну что, подружка, может, вспомним, как певали в молодости?— неожиданно предложил дед, и я чуть не прыснул от смеха, представив, как закудахчет или засипит эта бабка с темным морщинистым личиком величиной с кулак.
— Зачинай, какую помнишь,— согласилась старуха и выпрямилась на охапках сена, вскинула кичку, поджимая сухие серые губы.— Можешь и подлиннее, чтоб на всю дорогу хватило...
— Добро,— сказал дед и долго молчал, роясь, должно быть, в памяти и подбирая подходящую для такого случая песню, затем откашлялся и начал дребезжащим тенорком:
Выйду я во поле, поле чистое...
Услышав, как звонко и умело подхватила песню старуха, я разинул рот от удивления. Было чудом, что из сморщенного, похожего на сушеный грибочек рта мог излиться такой молодой голос. Я смотрел на дряблые руки старухи, будто обрызганные темными пятнами йода, на ее трясущуюся голову, на кичку, унизанную бисеринками по краям, и все более поражался. Вот голос деда слился с голосом старухи, и песня поплыла еще свободнее, ничто ей не мешало: ни дорожные встряски, ни храп лошади, ни стук колес. Я не помню, о чем они пели, то был долгий и неторопливый сказ о судьбе казака, заброшенного на чужбину, о его печальной жизни, полной неизбывной тоски по родному дому. Песня струилась, как бежавшая обочь дороги, в овражке, мелкая, игравшая солнечной рябью речушка; она то отдалялась, то приближалась, и под этот грустный мотив я задремал. А когда я открыл глаза, дед и старуха продолжали петь все ту же песню, их лица, открытые солнцу и теплому ветру, были торжественны и просветленны. Песня словно смыла с их усталых и старых лиц скуку жизни, они точно радовались всему, что видели по пути их глаза: и петлявшую речку, и серебро вывернутой наизнанку тополиной листвы у трех одиноких дерев, стоявших на пригорке, и хлопотливо кружившуюся над подводой, точно на невидимой привязи, птаху — она то взмывала, то падала вниз, пластаясь в ровном полете. Птаха отстала перед въездом в Никольское, но дед и его подружка продолжали тянуть песню, не прервали ее и тогда, когда телега затарахтела по широкой улице. Песня оборвалась и сошла тихими вздохами на нет, когда мы чуть не уперлись в ворота родича, к которому ехали в гости... До сих пор щемит мое сердце, что я потерял эту песню, она была для меня будничной, как пыльная трава при дороге. Да
и одну ли только пееню я оставил за спиной, не умея оценить то привычное и вроде бы малоинтересное, что таило в себе ни с чем не сравнимую радость, которой хватило бы иному на целые годы. Поистине: что имеем, не храним, потерявши, плачем...
— Тпруу! Стой, красавец!— вдруг крикнул дед, натянул поводья, и иноходец послушно свернул к чьим-то воротам.
Но нашу кошевку уже увидели в окно, хлопнула дверь на крыльце, и вот уже бежал к калитке сам хозяин в наброшенном на плечи овчинном полушубке с непокрытой седой головой.
— Абакум Сидорыч! Вот уважил!—весело покрикивал мужик, распахивая ворота.— Милости просим, дорогой гостенек!
Не успели мы в сенях обмести веником валенки и войти в избу, как около шестка уже зафыркал самовар, а на столе как по волшебству появились тарелки со всякой снедью, посредине стояла запотевшая, матовая с мороза бутылка водки. Мне трудно было разобраться в степенях родства, даже не запоминал, кто кем мне приходился,— раз дед ссернул к избе, значит, то были настоящие родичи. Да это было ясно и без слов, по одному тому, как нашему появлению обрадовалась вся семья. Я начал переходить из рук в руки, меня тискали в крепких объятиях и целовали, приговаривая при этом, что «бравенький да удаленький, видно, весь пошел в деда», чтобы было приятно и мне и деду. За столом дед быстро, чуть ли не со второй рюмки захмелел, старательно пел, расчиная одну песню за другой, но скоро приметил, что я скучаю среди общего веселья, и неожиданно объявил:
— Вот что, мнучек! Хватит тебе со старыми мужиками песни тянуть. Садись вон лучше на каурого и катай по селу девок! Какая попадется навстречу, ту и сажай, а они пусть тебе песни поют! Да с ветерком их, чтобы слезу вышибало!..
Я оробел, потому что еще ни разу не правил иноходцем, но показать свое малодушие тоже было стыдно, и я безропотно подчинился воле деда. Он выскочил во двор без шапки, в одной рубахе, отвязал иноходца от забора.
— Каурого не бойся! Трусы в карты не играют! Держи вожжи покрепче! А начнет уросить, пили ему губы, враз утихомирится!
Он вывел коня за ворота, я забрался в кошевку и не успел как следует взяться за вожжи, как дед ошалело свистнул, каурый поднялся на дыбы и рванулся, чуть не выбрасывая меня из кошевки вместе с вожжами.
— Пили ему, окаянному, губы! Пили!— кричал вдогонку дед.
Я вовремя сумел крутануть вожжи, наматывая их на руки, и остервенело задергал одну вожжу за другой, иноходец смирился, перешел на танцующий шаг, и я почувствовал свою власть над конем. И полетели мимо избы и закуржавевшие в инее деревья в палисадах, мне было и легко и весело, я бездумно, как глупый, смеялся, гордый тем, что еду один в кошевке, на виду всей улицы, и до меня уже доносились похвальные слова:
— Чей это такой отчаянный парнишка?
— Да Абакумов внук! Мальцевская закваска, сразу видать!
Я стискивал губы, чтобы не смеяться, но губы сами растягивались в улыбке, и не было сил противиться захлестывавшей душу радости. Но хмель тщеславия быстро улетучился, потому что посредине дороги бег иноходца сдержал дядя Сидор, окруженный цветастым хороводом девок.
— Легок на помине!—закричал дядя.— Нюрка! Танька! Пистимея! Садитесь! Мы с Зорькой счас вас катать будем!
Он вырвал у меня вожжи, девки сжали меня с двух сторон, и рослая красивая Пистимея, наваливаясь до удушья на мое лицо полной грудью, заворковала нараспев:
— Сидорка! Я буду твоему племяшу ухажерка — ладно? Садись, бравенький, на колени, не красней! Все равно наш будешь! Мы пока тебя не съедим, на опосля оставим! Ха! Ха!
Девки мяли и целовали меня, щеки и уши мои полыхали огнем, но я не жалел, что дядя посадил девок, все- таки с ними было веселей и интересней. Они голосили попеременке частушки, дядя Сидор ржал во все горло. Потом, доверив вожжи мне, он втиснулся среди девок, щекотал их, они визжали, казалось, вся улица шла кругом, сами избы словно не стояли на месте, а пританцовывали...
К обеду иноходец был уже в мыле, и выбежавшая на дорогу бабушка, простоволосая, распаренная, красная после стояния у печки, велела нам дать коню передых. Дядя послушно завел каурого во двор, выпряг его, дал овса и сена, позже напоил из ведра, а к вечеру мы опять выехали на улицу и катали уже других девок. Если сталкивались посредине улицы две подводы, парни соскакивали и по-нарошному затевали драку, требуя уступить дорогу, а затем шумно мирились, распивали на холоде бутылку, и снова звенели бубенцы под дугой, дробно переговаривались железные горошины в круглых шаркунцах, и во всех окраинах села допоздна играли гармонии и пели песни...
За два дня до масленой дядя Сидор потащил меня на чью-то свадьбу, и это продолжалось чуть ли не всю неделю, потому что свадьбы у семейских играются чаще всего на масленой. Для любителей выпить на дармовщину наступало раздолье: всякий, кто хотел поздравить жениха и невесту, имел право зайти в избу, а жених обязательно встречал его с подносом у порога, как дорогого гостя, и, выпив с десяток рюмок водки или чистого самогона, варившегося из отборной ярицы, или, по-нонешнему, ржи, мужик едва добирался до своего дома.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82


А-П

П-Я