аксессуары для туалета 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Зато можно ли оправдать, что я, пусть недолгое время, был не в меру тщеславен, жаждал прославиться, разбогатеть, не уберегся от губительной власти вещей, возносился в мыслях, ставя себя выше других, хмелел от пустой гордыни
и неотвратимо приблизился к самому тяжкому пороку, который может выпасть на долю человека,— к ничтожному лакейству духа...
Уберегли меня от нравственного одичания крутые повороты жизни, удержав на самом краю обрыва. Конечно, свою вину можно свалить на время, забросать душу разным мусором и хламом, лишь бы мнить себя правым, подставить духовные костыли, но как лукавить перед истиной? Любые подпорки бессильны, они рухнут при первом столкновении с правдой, поэтому не пристало мне выгораживать себя ложными покаяниями, ссылаясь на то, что рядом со мной было немало людей, делавших «карьеру», они жаждали сладкой жизни и легко предавали свой талант во имя сытости и благополучия; а у меня вот все же хватило мужества оторваться от них, уйти от соблазнов и сделать бесповоротный выбор — жить ради людей, не предавая высокого призвания своей профессии...
И хотя я выстоял в этом единоборстве, я не имел права забывать о том, что в моей жизни было время, когда я старался выжечь из памяти само название села, где я родился. В ту пору, когда меня дважды не приняли в комсомол, я винил во всем и сгинувшего отца, и деда, и теток, точно бросивших темную тень на мою биографию. Именно тогда, предав свое прошлое, имена своих родичей, я совершил позорное отступничество, и то клеймо мне, пожалуй, не отмыть никогда. Не слишком ли поздно наступило прозрение? Я только сейчас очнулся от дурного наваждения и стал понимать, что истинно и что ложно. Не потому ли совесть и призвала меня к ответу именно теперь, когда я очутился на земле своих предков?..
Я не знаю — на самом ли деле помню, как прощался со мною мой отец, или кто-то рассказывал мне об этом из близких, а я потом воображал, как это могло быть, и постепенно чужое стало своим, но, вернее всего, я пережил это сам, несмотря на то что мне в ту пору было два года с небольшим. Ясно, точно это было вчера, живет в моей памяти наша изба, озаренная пламенем русской печки, я слышу грохот сапог у порога, слышу, как надрывно, взахлеб голосят мама и бабушка, будто у нас кто-то умер..
Я спал на войлочной подстилке на полу, прямо перед печкой, проснулся от гвалта, стона и крика, спросонья не понял, где я и что творится вокруг. Особенно поразил меня малиновый, разлившийся по стенам отсвет от печки. Он отражался в стеклах окон, багрово горел на окладах икон в переднем углу, а под полатями, ближе к порогу, уже густилась сумеречная предрассветная синь, там толпились чужие сердитые люди, оттуда доносился грохот винтовочных прикладов и плач и вой. Мне стало так страшно, что я тут же заревел, через минуту кто-то шагнул к моей постели, подхватил меня в одной рубашонке на руки, прижал к груди. Видимо, это был мой отец, потому что мне был знаком и привычен и запах пота, и колючая щека, и тепло сильных рук, и дыхание, и мягкие ласковые губы. Отец подержал меня немного, прерывисто и щекотно дыша мне в шею, потом медленно и бережно опустил на жесткий войлочный потник, отодвинулся в темноту, к порогу. Снова застучали сапоги, раздался дикий, в голос, крик матери, дверь распахнулась, и по полу пополз студеный сквознячок. Изба опустела, теперь уже грубо орали в сенях, потом во дворе, а я сидел на постели, глядел в жаркую пасть печки, где метался рыжий огонь, и, хотя из-под свода ее наплывали на меня волны жара, я дрожал от озноба и страха и неутешно плакал, будто все покинули, бросили меня и больше уже не вернутся...
Однако мама и бабушка Ульяна вернулись, раскосмаченные, зареванные, а отец ушел из моей жизни навсегда. Как мне рассказывали позже, до этого рокового утра отец жил дома тайно, потому что убежал из колчаковской армии, куда его мобилизовали вместе с другими молодыми хонхолойскими мужиками. Явившись однажды ночью домой,— он прослужил в солдатах что- то около полугода,— он жил потайной жизнью: никогда не показывался на улице, уезжал затемно на пашню, на сенокос или в лес на заимку, чтобы заготовить дрова на зиму, домой пробирался крадучись, только по субботам, чтобы помыться в бане, отоспаться на сеновале. Один раз он так и спасся, когда каратели ворвались поздним вечером в избу, сдернули с кровати бабушку, пинками сапог подняли с потников ее дочерей. Лишь моя мать, обмирая от страха, спряталась за зыбку в кути, держа меня на руках. «Сказывай, старая, где твой сын?»— орал пьяный солдат, размахивая перед лицом бабушки кулаком. «На пашне они, родимый,— сипела бабушка.— И мужик мой, и сынок...» «От нас не схоронишься!— куражился семеновед.— Все едино найдем, хоть они пускай в землю зароются! А ну, живо собирайся!» Бабушку увели и всю ночь вместе с другими старыми и молодыми бабами, чьи сыновья или мужья дезертировали, гоняли по улице, пороли плетьми. Бабушку пощадили, может быть, потому что была на сносях. После той страшной ночи она скинула мертвенького ребенка. Семейские женщины рожали до той поры, пока могли. Бабушка по тем временам была не так стара, ей подкатывало что-то под пятьдесят, и готовилась она рожать чуть ли не восемнадцатое по счету, последнее дитя. Горько пережив эту утрату, она недели две лежала, не в силах подняться с кровати, бледная и отрешенная, прощаясь с жизнью. Ночью явился мой отец, привез куль муки с мельницы, помылся в бане, но заспался, не успел уйти затемно, а на рассвете каратели забарабанили прикладами в ворота. Отец хотел бежать через гумно в лес, натянул один ичиг и взялся за другой, но бабушка грузно повисла на нем, слезно запричитала: «Ой, убьют тебя, Логушка! Убьют! Лучше уж иди, а то злодеи всех порешат!» Пока он отрывал от себя яростно цеплявшуюся за него мать, семеновцы перемахнули через забор и вломились в избу. Три-четыре минуты, на которые его задержали, решили его судьбу. Отцу дали лишь проститься с женой, матерью и сыном и, скрутив за спину руки, вытолкали из избы, увели неизвестно куда... Каратели лютовали на этот раз особенно жестоко — одного мужика, сбежавшего раньше, вывели за околицу и расстреляли на глазах притихшей толпы, другого раздели до исподнего, привязали за ноги к саням и потащили по первому снегу через все село, разряжая наганы в окровавленное тело с рыжей головой, мотавшейся по заледеневшим рубцам дороги.
Слепая злоба вызвала ответную ненависть — мужики сколачивали партизанские отряды, одним из таких отрядов командовал для Савва, брат отца. В селе появлялись то колчаковцы, мстившие всем, кто оказывал непослушание, то снова семеновцы, а затем невесть откуда понаехали узкоглазые, чуть похожие на бурят, японцы, дышавшие бешеной ненавистью, и уж совсем было невдомек, откуда, хоть и в малом числе, свалились точно с неба американцы, жившие, по понятиям хонхолойских мужиков, где-то на другом краю света. Этим-то что понадобилось рыскать в наших краях? И все запуталось так, что невозможно было уразуметь, кто с кем воюет и за что. Село обезлюдело настолько, что брать в солдаты было уже некого, но зато было еще кого грабить и насиловать и заставлять работать на себя. По любому приказу, по первому окрику мужики снаряжали подводы, ехали иной раз на верную смерть. Так в один из японских наездов погиб и мой дед Леон Терентьевич, мамин отец. Ему велели везти японское снаряжение, но обоз угодил в засаду и чья-то шальная пуля сразила деда. Накануне его гибели мама видела странный сон — будто подъехала к воротам подвода, крытая зеленым японским сукном, а она выбежала к калитке, отдернула край сукна, и прямо из-под ее рук, хлопая крыльями, вырвались три белых гуся, взмыв в поднебесье. На другое утро, раным-рано, у наших ворот и на самом деле тихо остановилась подвода, и маму будто толкнуло в сердце — она выскочила полуодетая и босая на снег, дернула за край зеленого сукна и увидела мертвого отца. Вскрикнув, она как подкошенная упала тут же около саней-розвальней, проваливаясь в глубокий обморок...
Месяц спустя, как увели моего отца, мама получила письмо от него, одно-единственное,— видно, кто-то из добрых людей подобрал конверт на полотне железной дороги и бросил в почтовый ящик. Отец был неграмотен, и за него писал кто-то другой, письмо было короткое и скупое на подробности: сообщал, что их везут, как арестантов, в наглухо закрытых вагонах, кормят не досыта, а главное, везут неведомо куда...
Как уж повелось у семейских издавна — женились и выходили замуж рано — мать моя вышла на семнадцатом году, когда жениху было восемнадцать, да и вышла не по любви, как годы спустя откровенничала она, а потому что «нужда заставила». Маленькая Еленка осталась без матери едва ей исполнилось девять лет, и, хотя была не круглой сиротой, доля ей выпала сиротская и лихая по невзгодам и детским обидам. Отец ее женился на женщине вздорной, нерадивой и мелочной, вышедшей за мужика с четырьмя детьми и приведшей в семью свою пятую девчонку. И то ли замучила ее вдовья судьба, то ли от природы она была недобрая, но она вымещала злобу лишь на падчерице, не оставляя девочку без постоянных упреков и придирок. Еленка боялась пожаловаться отцу, убегала на кладбище, падала на поросший травой могильный холмик, изливалась в жалобах, захлебываясь слезами. Мачеха каким- то путем узнавала, куда бегала падчерица, и злая слюна так и летела с ее тонких бескровных губ. Еленка лезла из последних сил, чтобы угодить ей,— мыла полы, стирала, носила тяжелые ведра от колодца, ходила полоскать белье в проруби на речке, в те дни красные от студеной воды руки ее такая сводила боль, что темнело в глазах. В десять лет ее заставили пахать сохою, и, хотя та работа была непосильна ей, она не перечила, не отказывалась. Самое тяжкое было одолеть поворот на загоне, выдернуть соху из земли и направить на новый след, и тут Еленка брала концы ручек на грудь, напрягалась и, выхватив соху, заносила ее в сторону. Если лошадь вдруг останавливалась, Еленка натыкалась коленями на росу, отчего ноги ее всегда были в синяках и кровоподтеках... Подрастая, она уже тянула на себе все работы по дому, но мачеха не унималась, по- прежнему приставала с любой безделицей, Корила и понукала, ровно скотину...
Однако время брало свое — Еленка взрослела, становилась пригожей, или, как любили говорить семейские, «бравой», и, хотя была небольшого росточку, зато удалая во всем — ив работе, и в играх, и в песнях. Она отпрашивалась у отца на гулянки, и он, вздыхая, отпускал ее, зная, что дочка не засидится в девках, что она приглянется парням и ему придется распроститься с нею не сегодня завтра. На гулянках на Еленку заглядывались многие парни, но ей приглянулся Силантий Яранцев, или, по-уличному, Яронец, а проще того — Силка. Да и сам парень льнул к ней, норовил лишнюю минуту побыть наедине, обещал жениться, вызволить из-под власти злой мачехи, но отец Силантия отмахивался от просьбы сына, не торопился его женить, обещая туманно свадьбу на будущий год. Но Еленке стало уже невмоготу выносить измывательства, она готова была выскочить за первого попавшегося парня, лишь бы поскорее отвязаться от мачехи. Тут и подвернулся ей ловкий и бойкий на слова Логгин Мальцев, по-уличному — Лога. Стоило ей явиться на посиделки, как он был тут как тут, не давал ей прохода и, подойдя, властно брал ее за платок под подбородком — так было принято,— и уводил в сени, клялся в любви и верности. Он был не по душе Еленке, и хотя семья Мальцевых славилась на селе как работящая, не богатая, но справная, а сам отец Логгина — Аввакум Сидорович —
слыл весельчаком и гораздым на смешные выдумки, Лога казался ей не в меру хвастливым, плутоватым, а посему не очень надежным. Когда провожали партию новобранцев в армию, Лога с напускной весёлостью заносчиво выговаривал, очутившись среди цветущего хоровода девок: «Вот уйдут женихи постарше нас, тогда вы все наши будете». Еленка не утерпела и дерзко ответила: «Ты бы лучше сопли свои подбирал почаще! А на нас не заглядывайся, не про тебя честь!» Лога покраснел, но не подал вида, что принял обиду к сердцу, и уже на новой гулянке стремительно приблизился к ней и, подхватив за платок, повел за собой, и она, хоть ей было и неприятно, не противилась его воле, потому что считалось: чем больше парней будут уводить ее «играть», тем большим успехом она пользуется. Эти выводы на гулянках и посиделках, краткие свидания, тайный шепоток наедине были целомудренными, назывались «играми», и часто можно было услышать: «Он с нею играет уже третий год», что значило — ухаживает. Выйдя в сени, если дело было на посиделках, или отойдя в сторонку, парень мог решиться полуобнять девушку. Не имея права никому отказать в доверительной беседе, девушка вела себя достойно и говорила парню правду: или напрямки объявляла, что никогда не выйдет за него замуж, или — что ей по нраву другой ухажер, которому она дала зарок и обменялась платочками в знак доверия и обещания ждать дня свадьбы... Самыми шумными гулянки были недели три перед масленой, еще до недели «пестрой» и «сплошной»— так они нарекались в зависимости от того, сколько дней в неделе нужно было поститься. Яронец приезжал на эти гулянки, или «катушки», на своем рыжем иноходце, привязывал его у забора и пробирался к Еленке, чтобы увести ее «поиграть». Но тут же вырастал рядом ухмыляющийся Лога и говорил: «Жеребец-то твой, Силка, ускакал!» Яронец, догадываясь, что Лога отвязал коня, бросался на поиски иноходца и, бывало, обегал чуть ли не все село, чтобы поймать уросливого коня. А Лога, оставаясь наедине с Еленкой, хохотал во все горло, нашептывал ей про свои чувства, что он женится только на ней, что Яронца ей ждать — состариться в девках. Еленка была непреклонна, твердила свое: «Отстань, липучка! Не пойду я за тебя! Не дури мне голову». Но Логу это почему-то не охлаждало, он еще больше распалялся и не пропускал ни одной гулянки, чтобы не
увести хоть на две-три минуты Еленку и нашептать ей в уши, что жить без нее не может, что лучше ему удавиться.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82


А-П

П-Я