https://wodolei.ru/brands/Cersanit/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Это, живое, спасает меня, высвечивает мутные проблески надежды на веру. И еще: творческие побуждения, когда в душе рождается то безнасильно-прекрасное, что самым естественным образом вдруг обретает силу первооткрытия — и к этому первооткрытию идешь, не уставая, радуясь, что оно впереди, что еще столько прекрасных минут тебе отпущено, чтобы испытать и еще раз испытать всю трудность пути. И сознание того, что ты приобщен к великому в этой жизни, к великому и мудрому покою, когда всем своим существом ты творишь в этом мире так же спокойно и размеренно, как творит свое дело пчела, ежедневно облетая тысячи цветков, не обирая растения, а совершая живительную работу, без которой эти растения были бы обречены на смерть.
Я всегда верил в свою звезду. Может, наступит час, когда моя вера оставит меня. Но пока она меня бережет; и я убежден в том, что не зря живу на этой земле, убежден, что, несмотря ни на что, злое и коварное погибнет, будет отвергнуто людьми, не смерть, а жизнь восторжествует в мире.
Сейчас слишком много говорят о смерти. О гибели человечества. Я был занят проблемой спасения детства. Это один из аспектов моей бывшей профессиональной деятельности. Занятия этой проблемой доставили мне много горя, едва ли не привели к трагическому исходу. Я утверждал, что гибель человечества начинается с детства. Если сейчас двадцать процентов женщин бесплодны, если рождение нездоровых (в том числе неполноценных) детей катастрофически растет, если образ жизни, учение и труд приводят к тягчайшим заболеваниям (сердечно-сосудистым, нервным, желудочно-кишечным и др.) и если восемьдесят процентов детей больны, то что можно ждать от последующих поколений? Мы прячем статистику, боимся называть вещи своими именами, лжем самим себе, задурманиваем умы, думая, что как-то все в этой жизни само собой образуется; нас долгое время заставляли кричать: все у нас хорошо, все у нас самое лучшее, а те, кто говорит обратное, — клеветники, и их надо изолировать. Так и поступили со мной. Однажды ночью в мою дверь постучали. Вошли двое. Предъявили ордер на арест. И забрали. Так и должно было случиться. Об этом говорила моя бывшая жена. На это намекали мои враги и даже друзья. Как-то в раздевалке мне сказал один из моих противников: "Мы тебя уничтожим". И один мой друг, философ Иванькин, самый бесстрашный и отчаянный, расплакавшись искренне, обнимая меня, пояснил: "Соберутся они все скопом и убьют тебя". — "Как убьют?" — наивно спросил я. "Физически, — очень просто ответил он. — И тебя не станет. Система отработана до чрезвычайности…"
Самое сложное для меня — пересилить в себе ненависть. Ненависть к Зарубе, к Багамюку, к Квакину, ко всем этим гнусным людям, с которыми меня не разлучает жизнь. Моя вера подсказывает: "Полюби их!" А это выше моих сил.
2
Там, в лагере, я встретился с философом Лапшиным, которого, как стало мне известно, упекли два прогрессивно мыслящих его коллеги, Иванькин и Карнаухов. Лапшин разрабатывал новый тип гармонической логики. Он подошел ко мне после ужина и представился:
— Ангел во плоти.
— И здесь ангелы?
— Только здесь и могут быть ангелы, — ответил он улыбаясь. — Черная роба — не лучшая из ангельских одежд, но обстоятельства конспирации требуют…
— Ваша фамилия — Ангел, я правильно вас понял?
— Нет. Ангелом меня здесь прозвали. Здесь каждому дают прозвище. Кликуху, по-блатному. Я — Лапшин. Кандидат философских наук. Один из ученых рабов тоталитарной системы "Заруба — Багамюк". Вас уже включили в лабораторию?
— Как сказать…
— Я заведую здесь одним из секторов лаборатории. Как видите, я получил то, к чему стремился на воле.
— Как в истинной диалектике: все меняется местами.
— Вот именно. Лаборатории утвердили тему: "Коллектив заключенных как фактор гармонического развития личности". Вы хорошо знакомы с концепцией?
— С маколлизмом?
— Маколлизм — мажорный коллективизм — требует ото всех круто замешенной радости. Вас будут поджаривать на сковородке, а вы должны будете петь: "Я другой такой страны не знаю, где так вольно дышит человек".
— Сталинизм в новом виде?
— Совсем нет. Заруба — поклонник многих европейских систем. Знает английский, цитирует Карнеги: "Всегда улыбайтесь — и вы всего добьетесь!" Так что запомните, и, когда вам будут вырывать ваши сокровенные достопримечательности, вы оскальте в лучезарной улыбке свои тридцать четыре зуба — и все будет великолепно. Ваш дебют с Першневым был неудачен. Но вы здесь ни при чем. Здесь люди мрут как мухи.
— Что же делать?
— Работать и надеяться.
По вечерам, между ужином и отбоем, мы искали друг друга, чтобы поделиться теми философскими соображениями, которые крутились в голове в течение длинного и трудного дня.
— Я все-таки оптимист, — говорил мне Лапшин, и мне нравился этот его лейтмотив. — Создатель диалектики Гегель справедливо говорил о том, что все живое умирает именно потому, что носит в себе зародыш смерти. Но он упускал из виду нечто еще более важное: живое носит в себе зародыш не только смерти, но и в еще большей мере зародыш новой жизни, своего продолжения в себе подобном.
— Почему в еще большей мере?
— Да потому, что смерть — финал, конечный акт, а жизнь — продолжение, акт сотворения…
— Удивительный парадокс: мы с вами оптимисты и оказались здесь, а истинные творцы смерти — там, на воле…
— Это не парадокс, а закономерность. Во-первых, изобретателей огня всегда сжигали на том же огне, который они изобретали. И во-вторых, современный рационализированный, неуправляемый мир постоянно сдвигает акценты на смерть, а не на жизнь, с живого — на технику и товарную экономику, с биосвязей — на отношения физические, механические, технократические потому, что сам по себе питается мертвечиной, его перегородки, как вы правильно выразились, из мертвого знания и опыта, из умерщвленных предметов. К системе перекрыты все доступы кислорода. Вы оживить хотите существующую систему развития детства? Этого у вас не получится. Нельзя оживить труп. Гегель, как и современная культура, впадал в иллюзию, утверждая, что только эмпирическая наука, а не спекулятивная философия содействует умерщвлению и природы, и человека. У Гегеля есть примерно такая мысль: эмпиризм заблуждается, полагая, что, анализируя предметы, оставляет их такими, каковы они есть. На самом же деле он превращает их в нечто мертво-абстрактное, благодаря чему живое становится умерщвленным…
— Мертвыми предметами легче орудовать?
— Конечно, тоталитарист на том и держится, что всё и вся превращает в предметы, вещи, товары, всем этим безгласным он со своим скудоумием запросто орудует, никто и ничто ему не сопротивляется…
— Именно так. Этот невинный, казалось бы, гносеологический момент потом разрастается в целую философию смерти, затем в индустрию уничтожения всего живого. Эту гносеологию хорошо чувствует примитивный мозг Зарубы. Он превращает всех заключенных в предметы, а затем связывает всех одной веревкой, еще и сеть сверху набрасывает, а затем ставит над этой связкой живых мертвецов-гауляйтеров из числа несчастных вроде вас, а после добивается, чтобы все хохотали от счастья… Это и есть маколлизм…
— Теперь мне понятно, почему вас сюда упекли, — улыбнулся я. На их месте я бы держал вас тут до второго пришествия.
— Тут ваши мысли с их убеждениями полностью совпадают, — рассмеялся Лапшин.
— Опять раскудахтались, падлы! Лапшин, кто за тебя, сука, мусор будет выносить?! — это из дежурного сводного отряда Соломкин подошёл.
— Я уже, п… горбатая, выгреб свой мусор, — оскалился Лапшин.
— Однако ангелам во плоти не следовало бы так низко падать, милостивый государь, — сказал я.
— Посмотрим, что с вами будет, когда вас пропустят через все лабиринты маколлистской системы…
— Это страшно?
— Это безвыходно.
Однажды Лапшин сказал мне утром:
— Нам повезло. Наконец-то прибыл долгожданный Никольский. Потрясный мужик. У него те же проблемы, что и у нас… Сегодня вечерком встретимся…
— Безнравственный вы человек, — сказал я. — У человека горе, а вы: "Нам повезло…" Нехорошо, гражданин Лапшин.
— Почему горе? Лучшие люди должны объединяться, как и плохие. Это, по-моему, кто-то из классиков сказал.
— Недурное вы местечко выбрали для единения, — рассмеялся я.
Вечером мы разговорились с Никольским. Он биофизик. Работал в одном из НИИ Академии наук СССР. Мой ровесник. Для своих тридцати семи лет успел опубликовать немало работ. Пока его труды касались, так сказать, частных проблем биофизики, он был в чести: быстро защитил кандидатскую, получил лабораторию, выступал на союзных и международных конференциях и симпозиумах. Он пользовался уважением у руководства института, отношения с директором, известным биофизиком Устиновым, были самые наилучшие, к тому же Устинов был научным руководителем жены Никольского. Устинов ценил Никольского как исследователя, хвалил за его личные качества; молодой ученый был покладист, спокоен, не зарывался, не вступал в различные групповые игры, которыми кишел институт. Перед тем как случилась беда, рассказывал нам Никольский, ему был предоставлен полугодовой творческий отпуск для завершения работы над докторской диссертацией, хотя им не было написано ни одной строчки. Просто так случилось: комиссия указала руководству НИИ на то, что среди ведущих ученых почти нет молодых людей, и Никольский в срочном порядке попал в списки завершающих докторскую диссертацию. Когда это произошло, Никольский сказал Устинову:
— Мне рано идти в отпуск. У меня еще ничего не готово.
— А у кого бывает готово? — спросил, улыбаясь, Устинов. — Посидишь, подумаешь, обобщишь наработанное, а там видно будет…
— Но мне пока что нечего обобщать, — возразил Никольский.
— Вот за это я тебя люблю, — пожурил Устинов. — Другой бы с твоими работами в членкоры пробивался, а ты все еще считаешь, что ничего не сделал…
Одним словом, Никольский стал докторантом. А став им, он со свойственной ему энергией и верой отдался науке. Работал он как никогда. Это был истинный запой творчеством. По мере того как росли разделы диссертации, практические разработки, проекты новых приборов, приходила в некоторое смятение его жена, Роза. Дело в том, что мужа повело в сторону, как выразилась его супруга. А в сторону сейчас, с точки зрения тактики, рассуждала практичная жена, уходить было бы нежелательно. На прямой и только на прямой лежат докторские. Все наработанное можно приберечь на "после защиты". На докторскую хватит и наработанного. Здесь трижды прав Устинов. Она с ним говорила. А вот когда он защитится и его утвердят в ВАКе, вот тогда-то как из рога изобилия и хлынут его открытия. Тогда легче будет их пробивать, отстаивать. Что такое кандидат наук? Их вон пруд пруди. Просто человек повысил свою квалификацию. Получил своего рода пропуск в преддверие храма. Храма, где сидят жрецы, с которыми не шибко станешь спорить. А вот доктор — это уже что-то. Все вроде было разумно. Только логика выжидания была неприемлемой для Никольского. Внутренние силы подсказывали: медлить и хитрить нельзя. Это самое тяжкое предательство. Предательство во отношению к самому себе. К своему таланту. Талант человеческий — штука беспощадная и суровая. Не прощает предательств. Немедленно покидает предавшую душу. Этого Никольский никому не говорил. Это он чувствовал и как-то не мог объяснить своей жене. Никольский знал и другое: есть законы инерции развития человеческого рода. Здесь остановка, насильственные затяжки и проволочки смерти подобны. Немало он насмотрелся на своем веку. Видел десятки талантливых людей, отступивших будто на какое-то время от своих заветных целей. А что потом? А потом уже не было возврата ни к прежним творческим состояниям, ни к прежней работоспособности. Двери, которые ранее были распахнуты настежь, теперь были заперты наглухо, не пробиться. Даже травой ступени заросли. Оставалось только одно — агонизировать да оправдываться: ах, какой же я талант загубил в силу проклятых обстоятельств… Никольский не хотел всего этого.
Никольский рассказывал о себе как-то печально и просто. И даже наша с Лапшиным отработанная ироничная манера общения (это было нашим спасением) пригасилась, мы будто были подавлены его беззащитной искренностью. Я примечал: здесь, в лагере, особенно в сумерки, когда на какие-то несчастные час-полтора заключенного оставляют в покое, к душе подступает особая исповедальная волна. Я видел, как заключенные шепчутся у столовой, или у бараков, или в спальном корпусе, если там никого нет. Шепчутся по двое. Шепчутся с такими грустными лицами, что прямо слезу прошибает. Ведь мужики.
Я иной раз украдкой, как бы невзначай прислушивался к словам. Так оно и было. Разговор шел заветный: выкладывалось то, о чем никогда не говорилось. Никогда я не "видел, чтобы спорили, размахивали руками, убеждали друг друга. Этого не было. В этих томительных и вместе с тем в чем-то таинственно-притягательных сумерках происходило нечто исповедальное. Вот и Никольский в первый же день открылся нам. Может быть, это произошло еще и потому, что он здесь встретил "себе подобных", как он выразился.
Так вот, беды-то у Никольского как раз и начались тогда, когда он осознал не только всю меру своих открытий, но и испытал то "чувство всеобщего" (это мой термин), которое приводит человека на вершину славы либо низвергает его в бездну высокомерия и завышенных притязаний. Потрясающе любопытен механизм зарождения и развития этого чувства. Дело в том, что всеобщее, каким бы величественным оно ни было, всегда пустая абстракция, то есть отчужденная от живого бытия осколочная конкретность, которую воодушевившийся в какие-то творческие мгновения Разум вдруг фетишизирует и переносит на все явления мира: "Глядите, я открыл закономерность". И закономерность вроде бы налицо. И все подтверждается практикой. То есть открытие носит всеобщий, а следовательно, методологический характер.
НИИ, в котором работал Никольский, был одновременно и теоретическим, и прикладным институтом.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82


А-П

П-Я