luxus 811 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 


— Вы опять ошибаетесь, отец! Ни раньше, ни позже.
— Значит, ты осталась моей дочерью? — вскричал Ретиф с восхищением, не лишенным нотки сомнения. — Прежней Инженю? И вы, молодые, здоровые, любящие друг друга, упорно отстаивали свое мужественное целомудрие?
Потом Ретиф, снова засомневавшись, спросил, глядя дочери прямо в глаза:
— Неужели все, что ты мне рассказываешь, правда?
— Отец, уверяю вас и клянусь памятью матери, что я не перестала быть вашей дочерью и честнейшей из женщин, каких вы знали, — ответила Инженю.
Ретиф прочитал правду в темно-голубых, прозрачных, как воды швейцарских озер, глазах дочери.
— Так-так! — воскликнул старик, явно не забывая своей первоначальной мысли. — Хорошо, надо устроить твою свадьбу.
— Какую свадьбу?
— Твою, я не хочу, чтобы нескромный Купидон украдкой похитил сие сокровище невинности и добродетели, которое так долго бережно хранили. Я буду тем жрецом, кто благословит твой новый брак; я призову мужа твоего, этого юного Кристиана; он, кстати, славный малый, любезный и благородный.
Инженю вздрогнула от неожиданности.
— Внемли, внемли мыслям моим, милая Инженю, — взывал к дочери Ретиф, — и ты поймешь, сколько молодости и великодушия еще живет в сердце твоего старого отца.
— Я слушаю, — отозвалась Инженю, радуясь и вместе с тем тревожась.
— Так вот, мы подберем тебе укромный, но радующий взор приют, — продолжал старик. — Ты устроишь в нем изящное гнездышко; я сам введу тебя туда и произнесу сакраментальные слова, что свяжут тебя узами с новым супругом; после этого тебе, ставшей поистине женой по моей воле и моему выбору, останется лишь остерегаться попасть на глаза закона, жестокого и слепого; но тебе хотя бы больше не придется краснеть перед отцом! Ну, а у меня, вместо грозящих мне одиночества и покинутости, будет двое детей, которые станут благословлять меня за ту тихую жизнь, какую обеспечит им мое твердое вмешательство! Да, не спорь, дорогая Инженю, это дело решенное. Ты представишь мне юного аристократа, и я спрошу, чисты ли его намерения, желает ли он, чтобы ты стала ему законной супругой в ожидании того часа, когда тебя соединят с ним неразрывные узы, а поскольку я не сомневаюсь, что он пойдет на это, то вскоре будет заключен и брак… Ну что, ты рада? Хорошо ли я исполнил роль доброго отца, разве не мне пришла в голову возвышенная и счастливая, достойная Руссо мысль, — она вызовет благосклонную улыбку истинной и святой философии — выдать замуж мою дочь по велению ее сердца и заповедям Бога наперекор людям и закону?
Инженю в задумчивости — ибо ее подавляли не только слова, но и мысли отца — безвольно опустила руки, а старик взял и ласково поглаживал их. Личико Инженю, обычно такое нежное, стало непроницаемым, и в голубых ее глазах промелькнули решительные, холодные, как сталь, отблески.
— Отец мой, я искренне, от всего сердца благодарю вас, — сказала она, — но мы с господином Кристианом уже условились на этот счет.
— Как! — вскричал Ретиф. — Ты отказываешься?
— Я воздаю должное вашей неисчерпаемой доброте, отец, но, сколь бы добры ко мне вы ни были, я не приму вашего предложения. Я понимаю, насколько оно смелое и соблазнительное, однако видя горе многих женщин, дала себе клятву никогда из-за своей оплошности не сталкиваться с этими страданиями. Нет, я не желаю быть любовницей мужчины, особенно мужчины, которого буду любить. Я люблю и чувствую, что это навсегда: моя душа не создана для того, чтобы изменять своим чувствам, в моей нынешней любви — вся моя жизнь! В тот день, когда я порву цепь, которой дала приковать себя к душе господина Кристиана, я умру! Быть может, когда-нибудь он разлюбит меня, это вероятно; однако меня утешает мысль, что тогда я умру от горя… Мне так лучше, чем умереть со стыда!
Ретиф испуганно смотрел на дочь: ему никогда не доводилось встречать такое, даже в собственных романах, когда женщины говорят с такой убежденностью и такой рассудительностью.
— Да, и вы должны согласиться со мной, отец, я уверена в этом, — продолжала Инженю. — В жизни любовница занимает ложное положение. Ведь у меня будут дети, как сказал мне господин Кристиан. И как мне с ними быть? Люди будут их презирать; я сама буду дрожать от страха, обнимая их! Нет, отец мой, нет, у меня есть гордость, которая выше даже моей любви. Никто не будет презирать меня в этом мире, но, если такое случится, я первая перестану себя уважать.
Ретиф слушал рассуждения дочери, скрестив на груди руки; когда Инженю замолчала, он застыл в задумчивости.
— Вот как! — наконец воскликнул он, совершенно подавленный. — Однако ж, разум, если он слишком силен, становится безумием! Не думаешь ли ты, случаем, что господин Кристиан будет долго довольствоваться подобными парадоксами?
— Он мне обещал, отец, он даже сделал больше — поклялся в этом!
— Обещания и клятвы в любви хороши лишь в ту минуту, когда их дают, — возразил Ретиф, — но исполнять их трудно. Если трудно — значит, мучительно, если мучительно — значит, долго продолжаться не может.
— Он обещал, поклялся, — упрямо покачивая головой, повторяла Инженю. — Кристиан выполнит свое обещание, сдержит клятву.
— Увы, бедное мое дитя, ты строишь свои планы, не учитывая опыта! — настаивал Ретиф. — Придет день, когда твой возлюбленный станет более требовательным, а ты — более уступчивой.
— Нет, отец.
— Значит, ты не любишь его.
— О! — воскликнула Инженю. — Я не люблю его?! Ретиф, удивленный той страстностью, какую Инженю вложила в эти слова, пристально посмотрел на это прекрасное воплощение девственной чистоты.
— Учти, дитя мое, что ему, если, как ты предполагаешь, он будет тебе верен, придется ждать смерти твоего мужа. Оже тридцать лет, он может прожить еще пятьдесят; каждому из вас будет по семьдесят, Кристиану даже семьдесят четыре: это возраст мудрости.
— Представится возможность, отец, расторгнуть мой брак.
— Ты действительно так считаешь?
— Я в этом уверена.
— И что дальше?
— Господин Кристиан женится на мне.
— Он и это тебе обещал?
— Да, отец.
— О, вы оба великолепны! — вскричал старик, наблюдая эту необычную уверенность. — Как сильна нынешняя молодежь! Ну, а мы, мы стареем… Дерзай, дочь моя! Дерзай! Поступай как хочешь! И он нежно обнял Инженю.
— Несмотря ни на что, старайся все-таки приблизить эту возможность, — прибавил он взволнованным, но радостным голосом. — Поверь мне, так надежнее всего.
— Я приближаю, — подтвердила Инженю.
— Каким образом? Это тайна?
— Нет, отец мой. Я молюсь!
Философ Ретиф скептически покачал головой.
— Да, молюсь! — сказала Инженю. — Бог никогда мне ни в чем не отказывал.
— Тебе повезло! И чем ты это объясняешь?
— Тем, что мой единственный возлюбленный на этом свете — это ангел-хранитель, которого Бог послал мне, чтобы тот передавал ему мои молитвы.
LVI. ГЛАВА, В КОТОРОЙ НАДВИГАЕТСЯ ГРОЗА
В одной из предыдущих глав мы видели, каким образом Оже повел дела Ревельона и какие меры предосторожности принял, чтобы в случае необходимости располагать определенным количеством наличных денег в золоте. Снова вернемся к этим делам.
Мы также сказали, что фабриканта обоев назначили выборщиком. Это новое звание, прибавим, создало ему много врагов.
Уже несколько недель Париж менялся буквально на глазах: люди оправлялись от ужасной зимы 1788 года, в разгар которой, как огромная печь, запылали выборы; голодный, замерзший и казавшийся почти умирающим, Париж, однако, стал изрыгать пламя, рокотать и клокотать, словно вулкан. Уставшие от пережитых ими бурных дней, люди добропорядочные и здравомыслящие отдыхали; но именно потому, что они предались отдыху, те люди, кому были выгодны беспорядки, начали свои подрывные действия.
Нужны века, чтобы довести народ до точки кипения; но, дойдя до этого состояния, он беспрерывно продолжает кипеть, пока льющимися через край волнами кипятка не затушит революционный очаг, который сам же и подогревает.
Избрание Ревельона, выборщика, умереннейшего из умеренных, ожесточило партию его противников; со всех сторон сыпались проклятия на голову несчастного коммерсанта, этого предателя, имевшего наглость заявить, что пятнадцать су с лихвой вознаграждают рабочего за день труда.
С этого времени и возник, как мы это понимаем, рабочий вопрос, снова вставший в 1848 году; буржуа, торговцы, все самые разные люди, кто дает работу пролетарию, утверждали, будто этот строптивый пролетарий, преисполненный дурных намерений, не желает жить на пятнадцать су, на что тот бесхитростно отвечал: «Это не потому, что я не хочу, а потому, что не могу».
Постепенно пролетарии подсчитали свои ряды и поняли, что их очень много; убедившись в численном превосходстве, они перешли от смирения к угрозам.
Поскольку первопричиной всего этого было, в конечном счете, поведение Ревельона, то именно ему несли опасность раскаты грозы, звучавшие все громче.
В то время, о котором мы рассказываем, считалось обязанностью, почти необходимостью не скрывать своих взглядов, любым способом выставлять их напоказ.
Мы вовсе не утверждаем, что страсть выражать свои мнения когда-нибудь приводила во Франции к счастливым результатам; однако общепризнано и даже доказано, что французский характер — самый искренний, самый открытый и самый экспансивный в сравнении с характерами других народов, а значит, следует считаться с его проявлениями, коль скоро они имеют место.
Взять, к примеру, людей предместья… Здесь мы должны сделать отступление, ибо в качестве романиста обязаны протестовать во имя правдивости истории. История говорит о «людях предместья», и вслед за ней мы тоже будем так их называть, но прибавим, что это не были только люди из предместий. Многие из них (надо сказать об этом для большей правдивости) собрались со всех уголков Парижа, чтобы единодушно выразить свое недовольство тем, что Ревельон установил столь скромную плату за рабочий день; в их глазах Ревельона делало гораздо более виновным еще и то, что он сам, начав рабочим, жил и обогащался за счет труда рабочих.
В ту эпоху существовало наказание, к которому прибегали очень часто, хотя до Ревельона большого вреда преступникам оно не приносило, — это было заочное сожжение.
Те, кто этим занимались, составляли, похоже, особую категорию в обществе; они уже сожгли — либо по отдельности, либо вместе — чучела г-на де Калона, г-на де Бриена, г-на де Мопу, г-на де Ламуаньона и даже нашего знакомца Дюбуа, командира городской стражи. Поэтому они, когда представилась возможность, занялись тем, что решили забавы ради заочно сжечь и Ревельона — аристократа, бездушного человека, дурного гражданина. Наивный коммерсант сильно удивился бы, если бы до него дошли все те «звания», какими его вполголоса награждали!
Впрочем, сжечь г-на Ревельона самым что ни на есть забавным способом было нетрудно и сделать это можно было даже очень просто.
Ревельон не был министром, он не имел гвардейцев, швейцарцев, его не ограждали решетки, за которыми рядами стояли целые полки.
Он жил в доме при своей фабрике, стоявшем в глубине всегда открытого двора и охранявшемся всего одним псом, и защищали его только оконные стекла.
Все жаждали взглянуть, что предпримет этот людоед Ревельон, когда будут сжигать его чучело.
Конечно, командир городской стражи, который столь горячо вмешался в дело господ де Ламуаньона и де Бриена, в дело г-на Ревельона вмешиваться не станет.
Да и кто такой этот г-н Ревельон? Узнают ли при дворе, что произошло у г-на Ревельона?
Итак, 27 апреля, в девять часов утра, через заставы Парижа начали просачиваться те разъяренные отбросы общества, которые, словно шлюз, извергает каждая сточная канава столицы, превращая их в жизненно необходимый материал, когда наступает день революционных расправ.
К этой толпе присоединились все голодавшие зимой, показывая свои бледные щеки, а за почти белыми губами обнажая двойной ряд угрожающе оскалившихся зубов.
На первый взгляд казалось, что эта масса людей не имеет четкого плана, но, поскольку ей никто не препятствовал, она медленно и нерешительно продвигалась вперед; группы этих несчастных останавливались, и, как это бывает почти всегда, какой-нибудь оратор брал слово, чтобы разрешить следующие вопросы: свободны они или нет и живут ли они теперь при республике, коль скоро у них есть выборщики?
Насчет второго вопроса еще оставались сомнения, но первый вопрос, вопрос о свободе, был решен положительно.
И естественно, исходя из этой свободы, они сделали вывод о праве сжечь чучело Ревельона, так как он имел дерзость преступно оскорбить народ.
Сделали огромное чучело Ревельона: оно было на четыре-пять футов выше чучел господ де Ламуаньона и де Бриена, что, разумеется, представляло собой большую честь для простого торговца обоями. Чучело украсили широкой черной лентой, которую, как поговаривали, двор пожаловал Ревельону; потом на груди чучела написали приговор, изложив в нем состав преступления; после этого люди могли видеть, как из глубины предместья Сент-Антуан к Бастилии, с которой соседствовал дом фабриканта, двинулась смешная, но грозная процессия.
Подойдя к дому Ревельона, толпа остановилась; из мостовой выломали несколько камней; в землю воткнули шест, на котором болталось чучело; поджигатели любезно попросили жителей квартала предоставить им горючий материал — солому и вязанки дров; те услужливо поднесли их из страха, а также из зависти, какую богатые соседи всегда вызывают у соседей бедных; потом к костру поднесли факел — пламя лизнуло вязанку соломы, и толпа зарычала словно лев, который, прежде чем добыть себе на завтрак быка или лошадь, пробует свои силы на зайцах или газелях.
Но, как известно, одна мысль, естественно, влечет за собой другую; вслед за мыслью спалить чучело Ревельона толпе пришла гораздо более остроумная и гораздо более нравственная мысль, если учесть совершенное Ревельоном преступление, — заживо сжечь самого обойного фабриканта.
Впрочем, ум народов почти всегда останавливается на этой мстительной каре, если и не потому, что она самая справедливая, то, по крайней мере, потому, что она самая убедительная, и мысль об этом сразу возникла у толпы.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100


А-П

П-Я