https://wodolei.ru/catalog/kuhonnie_moyki/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 


Пока комдив курил, Митя думал про свое: больно ли сейчас Каюрову или он ничего не чувствует? Что стряслось с Олешкевичем, неужели сотрясение мозга? Что делает сейчас Горбунов? Интересно, отменит Виктор Иванович утвержденный вчера распорядок или, несмотря ни на что, будет праздновать корабельную годовщину? На что намекали Веретенников и Соловцов и откуда ждать беды? И вообще: что еще может произойти хуже того, что уже произошло?
Мысли его опять вернулись к Каюрову: «Зачем я здесь сижу? Мое место в лазарете».
О чем думал в это время Кондратьев, Туровцев не знал. Оказалось — о Горбунове.
— Не умеет жить с людьми, — произнес он вдруг, видимо нисколько не сомневаясь, что лейтенант все еще ждет ответа на свой вопрос и должен сразу понять, о ком идет речь. — И то ему, понимаешь, не так, и это не так… Хочет быть всех умней и принципиальней. А это — никому не нравится.
— Мы ничего, уживаемся, — робко заметил Митя.
Комдив засмеялся.
— Это не штука, — сказал он, подмигнув. — Он командир корабля. Жить захочешь, так, пожалуй, уживешься. Вашего брата не критикуют, а драят, а вы знай поворачивайся. Ну ладно, критикуй меня. Я позлюсь, да и перестану, потому что знаю: он не со зла, а от чистого сердца. А ведь этот, — он показал трубкой на дверь, как будто там еще стоял Шершнев, — или, к примеру, Селянин — эти теперь враги…
— А как же тогда с критикой?
— Знаю, знаю, мощный рычаг и так далее. Мощным рычагом тоже надо пользоваться умеючи, чтоб не задело по башке. Ибо голова у человека одна и запасных частей к ней не вырабатывается. Так что критикуй, конечно, но меру знай и помни, что критики, брат, никто не любит.
Он опять подмигнул, и так забавно, что Митя заулыбался.
— Неужели?
— Никто, — сказал Борис Петрович с комической убежденностью. — И если кто тебе скажет, что любит, — плюнь этому демагогу в бесстыжие глаза. Критику можно уважать, считаться с ней… А любить ее не за что. Это противно человеческому естеству. Человек любит, чтоб его хвалили.
И снова Митя не смог сдержать улыбки.
— Опять же принципиальность… — продолжал Кондратьев. — Кто спорит — вещь хорошая. Ты откуда родом?
— Москвич.
— Значит, среди татар не жил. Татары говорят: есть коран — закон писаный, есть адат — закон неписаный. Коран соблюдай, адат не забывай. Не нужно быть чересчур принципиальным. Люди обижаются. Что ж это, говорят, выходит — мы все кругом тебя беспринципные, один ты принципиальный…
Внезапно, как будто вспомнив что-то важное, он постучал в стенку и прислушался. Ответа не было. Тогда он позвонил дежурному и спросил, где Ивлев.
— Уже на двести второй, — объявил он, вставив трубку в гнездо. — Оперативно! Хороший у меня комиссар. Глубоко партийный человек. И образованный, не то что некоторые… Одно жалко — не моряк. Как они с Горбуновым?
— Хорошо.
— Ну, слава богу. Может быть, хоть он Виктора вразумит, если у меня не получается…
— Я не понимаю, Борис Петрович, — сказал Митя более решительно, впервые назвав Кондратьева по имени-отчеству. — Я не понимаю, насчет чего…
— Насчет чего? — Кондратьев повысил голос. Его немножко рассердила Митина непонятливость. — Насчет того, чтоб язык себе поукоротил. Не вовсе отрезал, а укоротил до нормы. Чтоб не запугивал вас, не переоценивал противника. Есть у него такой душок. Я-то понимаю, он не от дурного, но ведь это на кого попадешь… Скажут: что он там субъективно думал, мы в это входить не можем — чужая душа, как известно, потемки, а объективно капитан-лейтенант Горбунов ведет пораженческие разговоры. Зачем это ему надо? Осенью был у нас такой случай, — Кондратьев оглянулся на приоткрытую дверь, — в разгар наступления на город один капитан первого ранга, заслуженный человек, составил план эвакуации некоторых военно-морских учреждений и представил по начальству. Время было горячее, нервное, кто-то из больших начальников увидел план и распалился: «Как эвакуация? Мы Ленинград оставлять не собираемся, что за пораженческие настроения!» Нашлись голубчики, которые за эти слова уцепились, расценили как подрывную деятельность и порешили для устрашения маловеров наказать примерно. И погорел наш капитан. Первого ранга, учти, не чета Виктору… Скоро сказка сказывается, да не скоро дело делается. Проходит месяц, другой, обстановка меняется. Военный Совет, учитывая все обстоятельства, выносит решение — срочно эвакуировать эти самые учреждения. Тут, стало быть, вспоминают: был же план, и хороший план, где же он? Ищут — нету плана, подшит к следственному делу, а дело по протесту прокурорского надзора затребовала Москва. А где автор? Автор, говорят, здесь. Сидит — скучает. Подать сюда автора, поручить ему проведение всех мероприятий… Ну и так далее. Разницу между стратегией и тактикой разумеешь?
— Проходили.
— То-то. Так вот запомни: стратегия — не наша область. Наше дело маленькое. Красная Армия наступает, к весне расчистим берега, протралим залив и пойдем Таллин брать. Всё по этому вопросу.
— А если не расчистим?
— Значит, на то были высшие соображения. А ты, лейтенант, я вижу, совсем покорён. Ну что ж, это мне понятно. Виктор — человек сильный, и котелок у него варит. Я постарше его и поопытнее — и то, бывает, пасую…
Опять пришел Люлько и принес пачку отпечатанных типографским способом приказов.
— Как прочтете, товарищ капитан третьего ранга, — сказал он негромко, — попрошу вас расписаться на каждом в отдельности и вернуть в секретную часть. У себя не оставляйте.
Люлько говорил почтительно, но с апломбом человека, чувствующего себя представителем некоей высшей силы, перед которой и он, и командир дивизиона равны, с той лишь разницей, что в сношениях с этой силой он, Люлько, гораздо опытнее и довереннее комдива.
Люлько ушел. Комдив сел за стол и стал читать. Читая он медленно, со значительным лицом, осторожно переворачивая страницы. Бумага вызывала у Кондратьева почтение, он плыл по неизведанному бумажному морю, испытывая одновременно и удовольствие и страх перед невидимыми рифами.
Митя, понявший, что это надолго, опять думал про свое. Он сердился на комдива: «Ну что он меня держит?» — и еще больше на себя за то, что не решался сказать комдиву: «Разрешите идти?» Его злило, что он теряет в присутствии комдива уверенность и непринужденность. «Да, я уважаю Бориса Петровича за храбрость и вообще как старшего товарища, он мне нравится, я хотел бы, чтоб и он ко мне хорошо относился. Но ведь я его не боюсь и далек от того, чтобы заискивать перед ним. Почему же я теряюсь и веду себя как мальчишка?»
Комдив прочитал Туровцеву несколько выдержек из разных приказов — это был несомненный признак доверия. Дочитав приказы до конца и расписавшись, Кондратьев позвонил Люлько, чтоб тот забрал папку, и опять заговорил о Горбунове.
— Критиковать можно, — сказал он, раскуривая потухшую трубку. — Важно, с каких позиций. Он, видите ли, офицер! Понравилось ему это слово. Мы уже с ним сцепились раз на эту тему. «Откуда, говорю, у тебя эти аристократические претензии? Ты же прачкин сын, с кронштадтского мола штанами мальков ловил, какой ты офицер? Есть на флоте командиры: младшие, средние и старшие — одна лесенка для всех. Так почему же боцман не офицер, а вот тебя чем-то таким мазали, что ты офицер? Может, еще золотые погоны на себя нацепишь?» — «А что же, говорит, хоть бы и эполеты, в этом традиция». Так ведь к традиции тоже требуется классовый подход…
Кондратьев продержал Туровцева до обеденного часа. Временами он совсем забывал о его присутствии, просматривал бумаги, звонил по телефону, вызывал людей и давал поручения. С Митей он говорил урывками и только о Горбунове: то спрашивал, то рассказывал сам со свойственным ему грубоватым юмором. Митя уже чувствовал себя свободнее. Комдив ему все больше нравился, в нем чувствовались сила и природное добродушие. А при этом какая-то двойственность: и простодушен, и лукав, то недоступен, то слишком откровенен. Видно было, что комдив еще не привык к своему новому положению, оно и тяготило его и радовало.
Митя уже твердо решил встать и попросить разрешения быть свободным, когда в каюту заглянул Митрохин.
— Кушать, пожалуйста.
Комдив встал и потянулся, разминая затекшие мускулы.
— Ну что ж, лейтенант, пойдем, раз приглашают.
Митя никогда не обедал в салоне командира плавбазы. Иногда, проходя мимо, он слышал доносившиеся оттуда смех и восклицания и чуточку завидовал. Ему казалось, что там гораздо уютнее и веселее, чем в средней кают-компании.
Салон был меньше, чем кают-компания, но наряднее и светлее. Панели из полированного дерева, большой портрет Главнокомандующего в золоченой раме. Кроме командира «Онеги» Ходунова, в салоне находились еще трое командиров подводных лодок: Лямин, Ратнер и Малинин. Когда комдив, пропустив вперед Туровцева, вошел в салон, они поднялись из-за шахматного столика. Митрохин, облаченный в белый китель, поставил лишний прибор и принес фаянсовую суповую миску. Ходунов, посмотрев сперва на комдива, пригласил к столу. Комдив уселся во главе стола, по левую руку, лицом к двери, сел Ходунов, по правую он усадил Туровцева. Каждый налил себе в тарелку по полторы разливательных ложки жидкого горохового супа с плавающей в нем кожурой, и обед начался. Ели молча. То ли сказывалось отсутствие Горбунова, то ли изменилось что-то в повадках Кондратьева, но за столом ощущалась натянутость. Туровцева никто ни о чем не спросил. Перед тем как подавать второе, Митрохин подошел к командиру базы и, поглядывая на Туровцева, долго шептал ему на ухо, пока Кондратьеву это не надоело.
— Давай, давай, неси, — сказал он недовольно. — А о батальонном комиссаре не заботься, он у Горбунова не пропадет. — И когда Митрохин вышел, фыркнул: — Вот уж истинно Палтус. Не понимаю твоего пристрастия, Василий Федотыч.
Мите так и не удалось съесть ивлевскую порцию второго. Прибежал запыхавшийся рыжий санитар и, скороговоркой испросив разрешения обратиться, сообщил, что лейтенанта Туровцева срочно вызывают в лазарет.

Только выбежав на холод, Туровцев вспомнил, что халат и шинель остались у комдива. Возвращаться не хотелось. Митя втянул голову в плечи и, выбивая по скользкому настилу нечто вроде чечетки, побежал дальше.
В перевязочной его ждал Штерн.
— Ага, очень хорошо, — сказал Штерн, — мойте руки.
Митя подошел к раковине и пустил воду. Вода была еще теплая. Он тер свои огрубевшие и потрескавшиеся пальцы с такой яростью, что вокруг ногтей выступила кровь. Штерн взглянул и усмехнулся:
— Можно не так тщательно…
Санитар подал чистый халат, долго прилаживал марлевую маску. Штерн стоял отвернувшись и не торопил, но по тому, как подергивалась его щека, Митя понял, что хирург нервничает.
— Пойдемте, — сказал он, окинув Митю беглым взглядом. И пояснил: — Сейчас он был в сознании. Звал командира.
— Командира? — повторил Митя испуганно. — Но ведь я не командир.
Он стал объяснять, что командир и помощник не могут одновременно покинуть корабль, но, если комдив разрешит, можно послать за Горбуновым. Штерн не стал слушать.
— Да, да, голубчик, я все это хорошо понимаю, — сказал он очень мягко, но с оттенком нетерпения. — Боюсь, что у нас на это нет времени.
Входя в операционную, Митя так волновался, что поначалу все видел не в фокусе: два вертикальных шевелящихся белых пятна закрывали от него третье, тоже белое, но горизонтальное и пугающе неподвижное. Стоял одуряющий запах — смесь спирта, уксуса, эфира и человеческих испарений. Штерн провел Митю вдоль стола к изголовью. Проходя, Митя заставил себя отвернуться. Впрочем, широкая спина Холщевникова надежно загораживала середину стола — то, что и пугало и притягивало Митю. Теперь он стоял в головах у раненого, рядом с кислородным баллоном, касаясь животом узкого конца стола. Шея Каюрова покоилась на низком валике, сверху ее прикрывал высокий стоячий козырек из белой материи, скрывавший от раненого разрез и действия хирурга. В свою очередь, Митя тоже видел только голову Каюрова; запрокинутую, с налипшими на лоб влажными косицами волос, и отведенную в сторону от тела левую руку с кровоподтеками на локтевом сгибе. Митя твердо знал, что лежащий на столе человек — Каюров, но лицо показалось ему незнакомым: все черты утоньшились и заострились, все мышцы этого удивительно подвижного лица одеревенели, исчезли все краски, кроме черной и белой — меловой белизны кожа, черные волосы и губы.
— Возьмите его обеими руками вот так, — шепотом приказал Штерн. Он показал как: ладони охватывают шею снизу и с боков, большие пальцы касаются висков. Прикоснувшись к скользкой от пота коже, Митя вздрогнул, она показалась ему неживой, как клеенка.
Штерн слегка приподнял бессильно повисшую руку раненого и, хмурясь, считал пульс. Сосчитав, он щелкнул пальцами, и за его спиной неслышно возникла Прасковья Павловна, держа наготове шприц и резиновый жгут. Вдвоем они туго перетянули руку выше локтя, Штерн нащупал жестким пальцем нужную точку на сгибе и быстрым, точным движением ввел иглу. Каюров не шелохнулся, но Митя уже не сомневался, что Василий жив. Подобно включенному в невидимую цепь чувствительному прибору, он улавливал слабое биение жизни в распростертом под холодным хирургическим солнцем измученном теле.
Было так тихо, что Туровцев слышал сипение газа в неплотно привернутом вентиле баллона, тикание карманных часов Штерна и стук собственного сердца. Все ждали.
Наконец раненый пошевелился. Разжались судорожно сведенные челюсти, затрепетал кадык. Митя не столько видел это, сколько осязал всеми десятью пальцами, ставшими вдруг чувствительными, как у слепого.
Прошло еще несколько секунд. Из горла раненого вырвался клохчущий звук, похожий на кашель. Воздух, короткими толчками вырываясь из истерзанных легких, пытался раскачать коснеющие голосовые связки. Еще одно усилие — и опять такой же звук, натужный и слабый, как из разорванной гармоники. Еще одно — и опять этот же звук, но более отчетливый, похожий на слог «ка». Губы Каюрова зашевелились, и Митя услышал внятный шепот:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74


А-П

П-Я