стеклянная мебель для ванной комнаты 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 


- Нет, - повторил он. - День, когда мир познает Справедливость.
- Закон и есть Справедливость, - сказал дядя. И когда Адам обернулся к нему сказать что-то, чего он сам ещё не сформулировал и мог опознать только по тьме, застившей разум, и по боли в сердце, - дядя поднял руку, чтобы остановить его: - Нет, не говори того, что готово сорваться у тебя с языка. Это будет богохульством.
- Разве надежда на Справедливость - богохульство? - спросил Адам. Он чуть не плакал.
- Только в Боге есть справедливость.
- В Боге, может, и есть справедливость, - взорвался Адам, - но в Баварии никакой справедливости нет. А вы сидите здесь, в этом свином хлеву, и...
Дядя сплюнул.
- Бавария - мать проституток, - сказал он устало, как будто без осуждения.
- Вот именно. А вы сидите здесь и хрюкаете. Как один из хряков герра Целлерта. А я не буду. Здесь у меня нет элементарных человеческих прав. Здесь, когда я прихожу похоронить отца, сборщик податей стоит над могилой, чтобы взять плату, прежде чем Еврея опустят в землю Баварии. Здесь я не имею права жениться, не получив разрешения на создание семьи. Ну, конечно, ведь здесь все еврейские щенки наперечет, и я обязан дождаться своей очереди, и...
Дядя смотрел вниз, на левую ногу Адама.
Адаму вдруг захотелось спрятать её. И тут привычное, знакомое чувство стыда было сметено новым, злым стыдом за то, что он снова ощутил прилив старого.
- Давайте, глядите на мою ногу, глядите на здоровье. Думаете, ни одна баба на меня не польстится? Думаете, я не мужик из-за этой чертовой ноги? Ну так смотрите же! - он выпрямился, отвел назад плечи, поднял голову. - Я могу стоять на ней, - сказал он.
Дядя смотрел на него, печально качая головой.
- Я нужен Америке, - сказал Адам.
- Дурак ты, - сказал дядя, и печаль его сменилась жалостью.
- Дурак я или не дурак, - провозгласил Адам, - но маршировать мне теперь по силам. - Он шагнул и впечатал пятку левой ноги в замерзшую грязь. - И я могу научиться стрелять. Могу научиться...
Он замолчал. Не смог продолжать, потому что его затрясло от страшного возбуждения. Его охватила ледяная дрожь восторга. Он не мог выговорить следующего слова. Он даже не знал, что это будет за слово.
Дядя взглянул на него и снова покачал головой. Он заговорил очень мягко, не споря, не убеждая.
- Будь среди тех, кто без ответа внимает обидчикам своим. Ибо Бог с теми, кого обижают. Знай, что даже если праведник в праведном гневе своем поднял голос на нечестивца, Господь все равно плачет о гонимом.
- Что-то не верится, чтобы Господь в таких случаях плакал о гонимом, сказал Адам, последний раз вздрогнув от наплыва обжигающей радости. - Не верится мне, что Господь плачет, когда нечестивцев подвергают справедливым гонениям. И я не стал бы по ним плакать.
- Ты очутишься в мире, где добродетель невозможна, - сказал старик.
- Ну и пусть, - отозвался Адам.
И дядя повернулся, не проронив более ни слова, и вошел в дом, где лежало тело, а Адам остался стоять снаружи. Сумрак сгущался в далеком еловом лесу и на улице. Он посмотрел вниз, на ногу, закованную в странный, начищенный ботинок. Он разглядывал ботинок с беспристрастностью и отчужденностью. Он тянул ногу вперед, понимая, что выглядит комично и похож сейчас на жеманную девицу, которая любуется новой туфелькой или собственной щиколоткой. Он любовался хитроумным устройством ботинка, скрытой высотой каблука, внутренняя часть которого была немного выше внешней, подошвой, тоже чуть более толстой с внутренней стороны, шнуровкой и ремешками, которые крепче обычного стягивали лодыжку, чтобы она держалась прямо. Он имел право любоваться этим ботинком. Он сам изобрел его. Он преодолел боль, сопровождавшую каждый шаг в этом ботинке.
Он сделал два больших шага по замерзшей грязи. Боли не было.
Он посмотрел на ботинок ещё раз и вспомнил, что идея пришла к нему в тот самый миг, когда в темнеющей комнате, шесть месяцев назад, его отец отрекся от собственной жизни. И в течение тех долгих месяцев, пока отец терпел боль собственной смерти, его сын терпел боль своего рождения.
И мысль эта поддерживала Адама Розенцвейга. Когда резкая боль в ступне и лодыжке была почти невыносима, он говорил себе, что это цена его взросления и возмужания. Он говорил это по утрам, когда затягивал шнурки и ремешки немного туже, чем накануне. Он говорил это по вечерам, когда снимал ботинок и, вместо ожидаемого облегчения, каждый мускул отзывался ещё более острой болью.
Что ж, он заплатил цену. Теперь он мог ходить как мужчина. Комиссия, возможно, даже не заметит ботинка. А если и заметит, скорее всего, не придаст этому значения. Говорят, они берут всех, кто способен ползать и у кого есть хотя бы три зуба. Все рекруты поголовно проходят комиссию. Что ж, у него, Адама Розенцвейга, в наличии имеются все зубы до единого, и он научился ходить. Он может маршировать. Когда завтра он получит новый ботинок, почти нормальный, без обилия ремней и шнурков, необходимых вначале, он будет мало отличаться от остальных.
Если не слишком приглядываться.
Глава 2
На второе утро после отплытия из Бремерхафена на "Эльмире", колесном пароходе грузоподъемностью 1940 тонн с английским регистровым судовым свидетельством, после завтрака, состоявшего из солонины, галет и тепловатого кофе, дневальный вызвал их на палубу, все 125 человек. Впервые им было позволено выйти из тусклых кают на воздух, и теперь, ошалевшие от солнечного сияния и блеска воды, они щурились и жались друг к другу на шаткой палубе. Долговязый человек с рыжими усами, свисающими с изможденного, похожего на череп лица, в неопрятном штатском платье, с фуражкой, на которой виднелось невыгоревшее синее пятнышко от снятого значка, пристально оглядывал толпу. Глаза у долговязого были бледно-голубые, сильно воспаленные.
- Начинай перекличку, Свинячий Глаз, - на странно скрипучем английском приказал долговязый своему помощнику, толстому, как бочонок, голландцу с бельмом на одном глазу, в штанах, болтающихся пузырем под огромным брюхом.
Помощник по-немецки объяснил, что по мере того, как их одного за другим будут выкликать, они должны пройти по палубе и встать перед майнгерром Дунканом. Там, объяснил он, они выстроятся в двойную шеренгу. При помощи этих нехитрых действий, объяснил он, они попытаются обрести чувство собственного достоинства.
Майнгерр Дункан тем временем снял фуражку, и, несмотря на рыжие волосы, густо торчащие из-под околыша по бокам, обнаружилось и поразило то, что майнгерр Дункан был лыс. Голова его не была голой, как яйцо. Она, однако, была голой, как сустав гигантского быка, белая, со свежими красными пятнами, будто с неё совсем недавно сняли скальп, и она никак не заживет.
Майнгерр Дункан осторожно почесал свою обожженную солнцем лысину, с явной неприязнью наблюдая, как люди один за другим выходят и строятся в неровную шеренгу. Внезапно палуба покачнулась, это заставило его переменить позу, и стало заметно, что он хром на левую ногу. Колено не сгибалось, застыло, как деревянное. Потом внимание его переключилось с шеренги людей на указательный палец правой руки, которым он чесал свою несчастную лысину. На пальце осталась капля крови. Майнгерр Дункан вытер кровь о штаны пониже спины и снова водрузил на голову фуражку.
И в тот момент, когда зудящую, обожженную лысину майнгерра Дункана лишили даже того небольшого удовольствия, которое приносит почесывание, Адам Розенцвейг, чье имя было только что названо, сделал первый шаг, чтобы пересечь палубу и присоединиться к шеренге, выстроившейся перед майнгерром Дунканом. Он сделал этот шаг уверенно, решительно. Это был момент, к которому месяцами - даже годами - подводила его жизнь. Момент, когда его мечты вот-вот станут реальностью.
Корабль вторил размеренным, неторопливым движениям волн, но в этот миг море нарушило ритм. Оно едва заметно, непостижимо вздрогнуло - так лошадь дергает шкурой, когда на неё садится слепень. Этого легкого рывка как раз хватило, чтобы изменился плавный и ожидаемый подъем палубы, и самоуверенный, предавшийся мечтам Адам Розенцвейг потерял равновесие.
Он не упал. Просто выставил вперед левую ногу, чтобы удержаться. И нога неожиданно воспроизвела привычное крученое движение, которое в течение стольких месяцев он мучительно преодолевал. Так он и замер посреди палубы, большой палец левой ноги устремлен резко вниз, как у танцора, пятка поднята, тело нелепо перекручено, правое плечо перекошено для равновесия, локти оттопырены. А нелепый ботинок со всеми своими ремешками и шнурками выставлен на всеобщее обозрение. И к нему прикованы глаза всех присутствующих.
Хорошо знакомый, давнишний стыд захлестнул Адама, лицо его стало пунцовым. Он судорожно зажмурился, как будто собственная, персональная тьма могла скрыть его от окружающей действительности. В эту минуту ему захотелось молиться. Он вспомнил о маленьком ранце, который дядя сунул ему на прощание и от которого ему не хватило духу отказаться - там лежали филактерии, талес и молитвенник. Ему захотелось забиться в темный угол, съежиться и молиться.
- Ты!
Он уловил угрозу в голосе майнгерра Дункана и открыл глаза.
И в этот момент океан снова вздрогнул. Адам Розенцвейг каким-то чудом удержался в своей танцевальной позе, но майнгерр Дункан, в отличие от него, не выставил для равновесия свою несгибаемую ногу. И просто-напросто уселся, хлопнувшись задом о палубу.
Кто-то из рекрутов хихикнул. Или, может, это был один из английских моряков.
Адам Розенцвейг увидел красное, рассвирепевшее, черепообразное лицо майнгерра Дункана, впившееся в него снизу голубыми глазками. Он почувствовал себя жертвой гигантского тайного заговора, в котором замешан весь мир.
И в какой-то мере он был прав. Если бы спокойное море не сбилось с ритма, не совершило этого непостижимого рывка, как лошадь дергает шкурой, тогда Адам Розенцвейг не застыл бы в этой идиотской позе и не выставил ногу на всеобщее обозрение. Если бы лысина майнгерра Дункана не чесалась так нестерпимо от солнечного ожога, то настроение его, хотя и весьма непредсказуемое, как правило, тем более после таких обильных возлияний, как накануне вечером, могло все же оказаться более благодушным. Если бы майнгерру Дункану в Первом Манассийском не попала в колено ружейная пуля южанина4, он бы, может статься, не так болезненно отнесся к физическому недостатку Адама Розенцвейга. Если бы, на самом-то деле, майнгерр сержант Дункан не проявил себя трусом в Первом Манассийском, оказавшись первым в своей роте, кто сломался и побежал, и как раз когда он как следует разогнался, не получил по заслугам вражескую пулю под колено сзади, он мог бы отреагировать менее болезненно. Если бы в ту минуту, когда обнаружился этот недостаток Адама, океан не вздрогнул во второй раз и не усадил его на пятую точку. Если бы не раздался смех. Если бы не выстроился такой невероятный ряд совпадений, то все могло бы в конце концов обойтись.
На самом деле, не было никакого логического объяснения, почему майнгерра Дункана до такой степени разгневал физический недостаток Адама Розенцвейга. Он знал, что проверяющие особо не проверяют. Ему самому не раз случалось закрывать глаза и пропускать весьма жалких субъектов. Он понимал, что пушечное мясо есть пушечное мясо, и парень с таким незначительным изъяном несет в себе столько же кварт крови, которую можно пролить, а комиссии большего и не нужно. Но сидя на палубе с ушибленным копчиком, со своей обожженной лысиной и тяжелой от рома головой, со своей хромой ногой, своей трусостью и чьим-то случайным смешком, звенящим в ушах, майнгерр Дункан не настроен был мыслить логически.
Он с трудом поднялся и приблизил к Адаму красное лицо.
- Ты! - заорал он. - Ты, жулик чертов! Хотел выгадать себе бесплатную прогулку до США! Ага, ты прекрасно понимал, что с такой ногой не сможешь воевать! Ага, едешь капиталец себе сколотить в Америке, в то время как остальные ребята едут за пулей. Ага, такое у тебе имелось намерение, так ведь?
Адам смотрел в красные, воспаленные глаза, ненавидящие его, и не мог вымолвить ни слова. Сказать было нечего, потому что все, все, что с ним происходило, было из области нереального.
- Отвечай, ты, педик! - орал на него майнгерр Дункан. - Разве не за этим ты едешь в Америку?
- Нет, - сказал Адам.
- Тогда за чем же? - и красное лицо придвинулось невыносимо близко.
Все было нереальным, и Адам знал, что голос его, произнесший затем ответ, тоже был нереальным. Это он сам с собой разговаривал, в своей внутренней тьме, пытаясь что-то себе объяснить.
- Я еду, - голос доносился из далекого далека, - чтобы сражаться за свободу.
Он знал, что на самом деле не мог такого сказать, по крайней мере, вслух, и когда он медленно повернул голову к остальным - сначала к тем, которые уже откликнулись на свое имя и построились, образовав неуклюжую шеренгу, потом к толпе, все ещё бесформенной и безымянной, он не ждал от них поддержки. Он просто хотел прочесть в этих лицах их собственную, глубинную, невысказанную тайну: что они тоже едут сражаться за свободу.
Конечно, он был не готов к тому, что Свинячий Глаз, Голландец, похлопал себя обеими руками по пузу, как по барабану, отдельному от остального тела, издал два смешка, по звуку нечто среднее между отрыжкой и сморканием Гаргантюа, и указав на него, Адама Розенцвейга, обернулся к толпе новобранцев и прокричал по-немецки:
- Он хочет сражаться за свободу! Он говорит, что хочет сражаться за свободу!
Свинячьего Глаза одолел смех, ему пришлось пережидать все новые приступы хохота и долго хлопать себя по пузу, прежде чем он набрался сил, чтобы ещё раз прокричать:
- Хочет сражаться за свободу!
Теперь, однако, его слова утонули во всеобщем гиканье и веселье. Люди смеялись. Они смотрели на него, Адама Розенцвейга, и смеялись. И кто-то все выкрикивал и выкрикивал из толпы:
- Fur die Freiheit! Fur die Freiheit!5
Глава 3
По мере приближения "Эльмиры" к порту, с северной стороны медленно проплывал зеленый берег, там и сям украшенный хохолками деревьев, пятнышками белых вилл и ферм, умытый чистым сиянием летнего утра.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28


А-П

П-Я