https://wodolei.ru/catalog/akrilovye_vanny/Bas/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 


– Ваш портрет у меня в голове. Мне интересна логика вашего мышления, вы занятно мыслите, не ординарно... Вы только что сказали: «все национал-социалисты обязаны любить Гитлера»... В июне сорок пятого Отто Штрассер дал нам показания, что и он, и его старший брат Грегор ненавидели фюрера...
– Да? А вы почитайте, с каким заявлением в партийной печати рейха выступил Грегор Штрассер, когда Отто сбежал из Германии... Он заклеймил его, как предателя, попавшего в лапы евреев и агентов Коминтерна, заявил, что отказывается от него и прерывает с ним все отношения, потому что он посмел поднять голос против великого фюрера. Но и это не помогло: спустя полгода Гитлер приказал его расстрелять, и его превратили в мишень те эсэсовцы, которые за день перед этим проводили свои собрания под портретами основоположников движения, а ими были Гитлер, Грегор Штрассер и Рем, клялись им в верности и любви, восторгались их гением и слезно умилялись дружбе «братьев»... Нацизм предполагает наличие идола, который освобождает от необходимости думать; клянутся не идее, а ее выразителю. Все персонифицировано. Все связано с именем одного человека. Триедин дух, руководство нацией обязано быть единоличным, потому-то и были убиты Штрассер и Рем. В глубине души Штрассер мог относиться к Гитлеру как угодно, но с тех пор, как у него забрали пропаганду, после того, как Геббельс сделал фюрера живым богом, никто не имел права на мнение; «хайль Гитлер» стало синонимом «доброго утра» и «спокойной ночи». Не скажешь – гильотина... А это больно и очень страшно, оттого что ты слышишь шуршащий звук падающего металла и представляешь, как через мгновение этот наточенный до бритвенности металл разорвет шейные позвонки, хлынет кровь и наступит вечная тьма... Умирать не так страшно, когда падаешь с машиной в пропасть, – хоть как-то можно действовать: вертишь руль, жмешь по тормозам и приноравливаешься, как избежать удара о камень... Страшнее в самолете – сидишь в салоне, ощущение беспомощности, пилоты дурни, вот если б ты сел за штурвал, ты бы вывел самолет из пике... Легче в кровати – у тебя рак, но ты убежден, что это язва и скоро изобретут, – обязаны, не могут не изобрести – новое лекарство, придет доктор, послушает тебя стетоскопом, пропишет волшебные пилюли, и все будет в порядке, дома и стены помогают... А вот каково на плахе...
– У вас слишком хорошее воображение. Не считайте, что все могут себе представить, как топор отчленяет позвонки. Слишком утонченно, да и потом надо постоянно ощущать эту угрозу, чтобы так страшно видеть ее в яви.
– А что, если я ее постоянно ощущал?
– С какого года вы работали на русских?
– А почему не на англичан? Они тоже дрались против Гитлера...
– Мы их запрашивали.
– А про Канариса запрашивали? Что они вам ответили, любопытно было бы послушать... Или у вас фиксируют все договоренности на сотрудничество? Даже на уровне адмирала?
– Не играйте со мной в кошки-мышки, доктор... Я не буду вас опровергать, если вы докажете мне, что действительно не любили Гитлера... И доведете до конца свою мысль о том, что все наци любили фюрера.
– Я не сказал «любили». Они обязаны были его любить. Отступничество в этом деле каралось смертью. Они должны были поклоняться кумиру, чтобы выжить. Но ведь всякий человек, даже дурень, хранит в себе что-то вечное... Чувство собственного достоинства передается человеку с генами, даже рабу. Если б не это, не было бы Спартака... Следовательно, немец был обязан отторгнуть логику и перестать помнить; на самом-то деле его понудили любить Гитлера, понудили считать его гением. Чтобы окончательно не упасть в своих же глазах, немец убеждал себя, что на самом деле родился мессия, на землю пришло откровение, я служу ему, и я счастлив, что могу выполнять эту почетную задачу, потому что именно фюрер сказал, что я принадлежу к крови и духу избранных. В дни побед не так трудно повернуть себя к такого рода строю размышлений, но когда начинаются поражения, ситуация становится более сложной... Немец хотел бы предать проклятого Гитлера, приведшего страну к краху. Человек врожденно презирает предательство, а особенно с тех пор, как легенда об Иуде сделалась предметом изучения в школах. Правда, при этом человека учат тому, чтобы он донес власти на каждого, кто думает не так, как он, одевается не как все, поет не те песни, читает не тех авторов, – словом, всякого, кто хоть в малости выделяется из общей массы... Почему? Да потому, что управлять личностями много сложнее, чем толпой... Признаться, даже когда немцы узнали правду о Гитлере, в том, что ты поклонялся идиоту, психически больному недоучке? Но ведь это плевок себе в лицо, отказ от прожитых лет, предательство друзей, погибших на полях сражений за дело фюрера... Открыто сказать себе, что тобою правил придурок, – значит расписаться в том, что ты полнейшая бесхребетная мразь... Нет уж, всегда легче во всем винить чужих ... Винить себя? Это удел мудрецов. Много встречали мудрецов в вашей жизни, а?
– Чем вы можете доказать, что испытывали к фюреру ненависть?
– Ничем... Я бы на вашем месте не поверил ни одному моему доводу... Кроме разве что... Нет, пустое... Я бы не поверил. И все тут...
– Тогда объясните, отчего я не испытываю к вам ненависти, как к остальным наци? Согласитесь, у меня есть достаточно оснований желать смерти всем вам скопом и каждому поодиночке. Отчего же я не питаю к вам холодной, постоянной и мстительной ненависти?
– Черт его знает... Между прочим, я тоже испытываю к вам симпатию...
– Почему?
– Видимо, оттого, что вы умный... Незащищенный какой-то...
– Врожденная немецкая сентиментальность?
– Может быть, – согласился Штирлиц. – Во всяком случае, даю вам слово: я отношусь к вам с симпатией. Так что вносите свое предложение... Вы же пригласили меня не только для того, чтобы наслаждаться историей, гуляя по местам Изабеллы и Филиппа...
Роумэн посмотрел на Штирлица, не поворачивая головы, только скосил свои круглые иссиня-черные глаза; белки были воспаленные, с желтинкой; много пьет, подумал Штирлиц; так пьют, если на сердце муторно; когда все в порядке, человек просто весел, это ж так приятно – эпикурейское расслабление, отрешение от реальностей бренной жизни, воспарение мечтаний; он трезв, как стекло, а ведь утром пил, и ночью, видимо, тоже, причем немало.
– Верно, – откликнулся, наконец, Роумэн. – Я пригласил вас, чтобы внести деловое предложение...
– Я его выслушаю, – сказал Штирлиц. – Я думаю, это будет интересное предложение. Как думаете, за кем сейчас следят? За вами или за мной?
– За вами.
– Почему?
– Потому что я попросил об этом.
– Зачем?
– Хочу знать все ваши контакты.
– Кого вы об этом просили?
– Это мое дело... Вопрос бестактен, вы же понимаете, что я не отвечу...
– Но это не был полковник Фернандес?
Роумэн снова скосил глаз на Штирлица: откуда он мог знать про Фернандеса? Только Эронимо и я знаем о нем и о том, что я обещал оказать его сыну внимание в Нью-Йорке, когда парень отправится туда на учебу... Откуда эта информация? Не мог же Эронимо сказать ему об этом? А почему – ему? Разве невозможен кто-то третий?
– И на этот вопрос я вам не отвечу, доктор.
– Зря.
– Считаете?
– Я не считаю... Это б полбеды – «считаю». Я убежден.
– Почему?
– Потому что следят не за мной.
– За мной?
– Да.
– Как давно?
– С тех пор, как вы стали получать письма...
Роумэн удивился, не уследил за собой, обернулся к Штирлицу:
– Письма? Какие?
– Не знаю. От какого-то красного...
– Я?! От красного?! Да вы с ума сошли! Кто вам об этом сказал?
– На мою бестактность вы отвечаете своей? Как вы мне не ответили, так и я вправе промолчать...
– Можете не отвечать. Я знаю, кто вам сказал... Генерал Гонсалес?
Штирлиц усмехнулся:
– Значит, за мной следят ваши люди?
– Достаточно того, что за вами смотрят. Это все, что я могу сказать.
– Посидим? – предложил Штирлиц. – Перекурим, а?
– С удовольствием. Кстати, вы очень хорошо уходите от слежки...
Штирлиц покачал головой.
– Точнее сказать, меня от нее увозят. У вас какие сигареты? Рыжие? Или негро?
– Вы же прекрасно видели пачку, которую я доставал из кармана.
– Я заметил, что вы пачку из-под «Лаки страйк» набиваете «Дукадос»... Зачем?
– Не знаю... Я много делаю, чего не знаю... Хочется, вот и делаю...
Они сели на ажурную белую лавочку; осеннее небо над Мадридом было высоким, совершенно безоблачным, голубым; оно было таким чистым, что Штирлицу услышался тугой шум моря и медленный размах крон высоких сосен; деталь рождает картину; частность, если она прекрасна, позволяет примыслить окружающий ее мир. Как несбывшаяся мечта жизни, как то, чего всегда был лишен, Штирлиц, когда видел здешнее высокое прекрасное небо, особенно ясно представлял себе пустынный песчаный берег моря и огромный сосновый бор рядом; это можно так грустно написать: отражение несуществующих сосен в том море, которого никогда не видел...
– Погодите, – Роумэн вдруг нахмурился, провел своей ухватистой квадратной пятерней по лбу; сразу же появились следы, словно пощечина, – ваш генерал ничего больше не говорил про эти самые письма?
– Нет... Он сказал, что вы стали получать письма от красного и вами заинтересовались дома .
«Грегори, – вдруг отчетливо понял Роумэн, – это письма Грегори. Дома, видно, давно начали копать на красных, на Эйслера и Брехта, и Грегори попал в сетку. Неужели у нас тоже стали вскрывать письма своих, не верить солдатам, следить за резидентом?! Не может этого быть! Он врет, этот наци, он врет! Но ведь он не врал, когда сказал про Кристу, – устало возразил себе Роумэн, – он оказался прав, она на связи у Кемпа, будь он трижды неладен».
– Можете узнать, о каком красном идет речь?
– Вряд ли. Они здесь очень пугливы... И мне нечем торговать... Если бы мне было чем торговать, тогда можно было выдвигать условие: «ты – мне, я – тебе»... Но ведь у меня нет ничего за душой... Здесь – во всяком случае.
– А где у вас есть за душой нечто?
– Скажем, в Латинской Америке... Надежнее, конечно, в Берлине, но ведь вы не решитесь меня отправить туда...
– Почему? – задумчиво возразил Роумэн. – Очень может быть, что решусь. Вернетесь?
– Я вам здесь нужен?
– Пожалуй, да... Но что вам делать в Берлине? Там стоим мы с нашими союзниками, там нет ваших коллег, они боятся показываться там.
– Зачем я вам нужен, Пол?
– Замечаете, мы не отвечаем друг другу, только спрашиваем.
– Порою вопрос является одновременно ответом.
– Верно... Вы мне нужны потому, что я должен понять механику возможной инфильтрации нацизма в поры другого общества. Как такое возможно? Кого используют? Где? Что выдвигается на первый план?
– На первый план выдвигается оболванивание общества.
– То есть?
– Необходимо заставить всех думать одинаково. Это не простая работа, она по плечу хватким ребятам. Геббельс хоть и был колченогим, но голова у него работала... При этом ситуация в стране обязана быть сложной, отсутствие линии, разброд, каждый тянет в свою сторону, каждый предлагает свой выход из положения. Люди устают от словоизвержений, требуют определенности. Вот и созрела питательная среда для появления фюрера... Он обязан сказать: «будет так, а не иначе, в трудностях повинны те, а не эти, уничтожив их, мы обретем благополучие, повиновение – путь к могуществу и процветанию».
– Это – слишком общо, а потому – грубо, доктор. Я сформулирую предмет моего интереса иначе: допустима ли инфильтрация нацистов в общественную жизнь, скажем, Англии? Или Франции?
– Во Франции им путь заказан, они могут пытаться начать новое предприятие лишь в той стране, где их не знают, где люди не видали нацизм воочию...
– Но это Америка, – сказал Роумэн.
– Какая? – уточнил Штирлиц. – Их две.
Помолчав, Роумэн спросил:
– У вас есть семья, доктор?
– Не знаю.
– Вы предпринимали какие-то шаги, чтобы найти вашу семью?
– Это – мое дело.
– Хорошо, тогда я сформулирую мой интерес: вы готовы войти в мое предприятие по выявлению столпов нацизма? Здесь я узнал кое-какие подходы, но в Мадриде вы оказались в фокусе внимания здешней тайной полиции... Увы, я не могу работать без их помощи... А в Латинской Америке вы – спичка в урне на Пятой авеню...
– Хм, занятно, – Штирлиц посмотрел на пачку сигарет, зажатую в руке Роумэна; тот протянул ее, достал из кармана спички, чиркнул, дал огонек, ловко прикрыв ладонью, чисто солдатский жест; Штирлиц прикурил, сладко затянулся, откинув голову, словно глотал большую пилюлю, и повторил: – Очень занятно...
– Вам занятно мое предложение? Или сама ситуация?
– И то и это. Почему вы решили мне поверить? Отчего вы, мой противник, вносите такое предложение? Должны быть какие-то мотивы, которые подвигнули вас к такого рода решению, нет?
– Как вам сказать... Я получил на вас документы, доктор... Помимо тех, про мисс Фрайтаг, отравленную на пароме... Я получил бумаги, из которых явствует, что вы – таким же ядом, как и в первом эпизоде, – отправили к праотцам некоего мистера Рубенау, когда он ехал из рейха в Швейцарию по указанию группенфюрера Мюллера...
– Неужели он его все-таки убил? – обернулся Штирлиц. – Неужели?!
Роумэн сразу же отметил, как изменилось лицо Штирлица; оно постарело в долю секунды, стали видны мелкие морщины под глазами, сделалась особенно заметной его бледность, прозрачное нездоровье кожи и огромная, невысказанная боль, постоянно жившая в его глазах.
Вот что мне всегда в нем нравилось, понял Роумэн. Я раньше не концентрировал на этом внимание, я не расчленял его на составные части, воспринимая целиком, вкупе, а сейчас я понял его глаза, он словно смертельно раненный человек, который бежит из последних сил, надеясь, что еще один шаг, и он упадет в руки друга;
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87


А-П

П-Я