раковина 60 см 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 


– Что вы от меня хотите?
– Вот этого я и ждал, – усмехнулся Донован. – Я рад, что вы, наконец, задали тот вопрос, ради которого я вас вызвал. Собственно, дело, которое я намерен с вами обсудить, сводится к следующему: либо вы помогаете мне, то есть обвинению Соединенных Штатов, и мы с вами разрабатываем форму совместного сценария Нюрнбергского процесса, либо вы отказываетесь мне помочь, и в таком случае, я начинаю думать о своих последующих шагах...
– Как обвинителя? Или как шефа разведки, который может сообщить прессе о моей внезапной смерти перед началом процесса?
– Ну, зачем же так резко, – ответил Донован. – Это Гиммлер – с вашей санкции – пошел бы на такой шаг. Мне – трудно, я лицо подотчетное, масса инстанций имеет право вмешаться в мою работу, назначить расследование – в Сенате или Конгрессе, при публике и представителях прессы... Впрочем, ваша идея заслуживает того, чтобы над нею подумать – в плане, конечно же, оценки тех моральных принципов, которыми ваша система руководствовалась в каждодневной жизни... Как же точно писал о ней Карл фон Осецки, не устаю поражаться его дару провидения...
– Кто это?
– Вы действительно не знаете это имя?
– Нет.
– Лауреат Нобелевской премии, он был журналистом, выступал в прессе против вашей доктрины... Его заморозили в концлагере...
– Он заболел в лагере, вы хотите сказать.
– Нет, его намеренно обливали холодной водой, предварительно раздев донага...
– Какое варварство... Никто не гарантирован от проникновения в государственные учреждения садистов...
– Нет, его замораживали вполне нормальные люди. Они выполняли приказ.
– Чей?
– Вышестоящего начальника.
– Вот он и был садистом. Явное отклонение от нормы... Наказание за противоправительственную агитацию – да, это по закону, но мучить людей никому не разрешалось.
– А убивать? Или душить газом?
– Докажите. У вас есть мои подписи?
– Да. У нас есть тексты ваших выступлений по поводу уничтожения евреев.
– Неправда! Я никогда не выступал за их уничтожение. Я настаивал на их устранении из общественной жизни, на эмиграции, но не на уничтожении. Я не был согласен с фюрером в этом вопросе.
– Вы выступили против него на партайтаге? На заседании в имперской канцелярии?
– Нет, я говорил об этом с глазу на глаз. Мы жили в авторитарном государстве, я присягнул на верность фюреру, следовательно, я не мог выступать против него, это акт неповиновения, а закон карает неповиновение верховному главнокомандующему.
– Он стал верховным главнокомандующим во время войны. Ночь «хрустальных ножей» вы провели до войны.
Геринг почувствовал себя маленьким, словно бы вжатым в металлический стул, укрепленный посреди комнаты; сказал устало:
– Излагайте ваше предложение, генерал.
– Я уже изложил его. Вы готовы сесть вместе со мной за сценарий процесса?
– В котором я помогу вам обвинить самого себя?
– Нет. Тех, кто будет сидеть рядом с вами на скамье подсудимых. Я готов оставить за вами роль идейного вождя, человека, доверившего текущие дела штабу – Кейтелю, Заукелю, Кальтенбруннеру, Розенбергу, Франку, Штрайхеру... Они обманули ваше доверие, злоупотребили властью, преступили черту закона – даже вашего, нацистского. А когда вы дадите показания против этих садистов – думаю, вы не станете спорить с тем, что Кальтенбруннер, Заукель и Штрайхер – типичные садисты, когда придет время для защитительных речей, я обещаю вам карт бланш... Можете выступать с программным заявлением, отделяйте злаки от плевел, проводите грань между идеей и ее воплощением в жизнь...
– Но ведь я могу заболеть чумой или хроническим нефритом в тот день, когда мне предоставят микрофон для защитительной речи, генерал.
– Я готов дать вам слово солдата, что вы выступите со своей речью, и вас не будут ограничивать во времени, и позволят вызвать в заседание всех ваших свидетелей, всех без исключения...
Геринг долго молчал, потом улыбнулся:
– Даже Бормана?
Донован ответил ему такой же улыбкой:
– Мы прилагаем все силы, чтобы найти его.
– Но вы понимаете, что я не умею быть доносчиком? Вы отдаете себе отчет в том, что я не вправе терять лицо?
– Вас никто не понуждает быть доносчиком. Если я покажу вам документы, подобранные обвинением против Франка, Штрайхера, Розенберга, Кальтенбруннера, Кейтеля, вы содрогнетесь... Вы же не знали всех подробностей, не так ли?
– Конечно, я не мог знать подробностей, – ответил Геринг, чувствуя, что он готов потянуться к Доновану, принять его, поверить ему до конца. – Погодите, – он заставил себя откинуться на спинку стула, – но ведь мои показания против тех, кто запятнал себя преступлениями, вызовут их встречные ходы. Они начнут лить на меня ушаты грязи...
– «Грязь» надо собрать в архивах. Они лишены такой возможности в камерах. Они будут говорить по памяти, апеллировать к чувству, а это гибельно на суде. Вес имеет только документ, подпись, свидетельство бесстрастного очевидца.
– Я должен подумать, – сказал Геринг. – Я обдумаю ваше предложение.

В тот же день Донован встретился с главным обвинителем США Джексоном:
– Все-таки я глубоко верю в то, что если единственный оставшийся в живых главарь банды признается в преступлениях, творимых остальными гангстерами, это откроет глаза немцам. Больше всего я боюсь всеобщей и тихой покорности нации...
– Думаете, он так просто признает себя виновным?
– Нет, «так просто» он не признается в своей вине, отнюдь... Но если мы добьемся того, что он ощутит себя фюрером хотя бы на скамье подсудимых, если он, наконец, получит то, о чем мечтал, оставаясь наци номер два, если мы именно так проведем его первый допрос в суде, тогда с ним можно договориться о линии поведения по отношению к другим обвиняемым. Он поможет нам доказать вину Розенберга, Штрайхера, Кальтенбруннера.
Джексон медленно поднял глаза на Донована, осмотрел его с изумлением, потом спросил:
– Вы что же, предлагаете заключить сделку с Герингом?
– Я бы не называл таким словом это предложение. Мы получаем возможность для широкого маневра, а нам придется маневрировать, незачем закрывать на это глаза. Это будет серьезное дело, если он пойдет на такого рода договоренность.
– Он – может быть. Но я не пойду, Билл. А если пойдете вы, то я сделаю все, чтобы такого рода сделку нарушить.
– Это недальновидно.
– По крайней мере, это честно. Здесь не спектакль, Билл, а трибунал, которого ждет человечество. Игра невозможна, сделка – чудовищна по отношению к памяти тех, кого погубил этот жирный мерзавец.
Донован пожал плечами:
– Он похудел...
– Погодите, вы что, уже вели с ним такого рода разговор?
– Я допрашивал его. Очередной допрос. И обсудил возможность общей линии...
– Вы что, с ума сошли?! Общей линии?! С кем?! Билл, я запрещаю вам впредь общаться с этим чудовищем!
– Вы не имеете права запрещать мне что-либо, – ответил Донован. – Я не ребенок, а вы не бабушка. У меня есть свой взгляд на вещи, у вас – свой. Давайте посмотрим, чей взгляд победит.

...Победил, однако, Джексон. Гневу его не было предела; он намекнул, что обратится к прессе, будет скандал; Донована отозвали в Америку; перед отъездом он тем не менее встретился с Герингом еще раз.

Да, думал Геринг в короткие минуты перед сном, не занятые работой над документами, единственно правильная линия моей защиты – это защита чистой идеи и обвинение тех, кто отклонялся от нее. Да, конечно, Донован прав: Ганс Франк и Эрнст Кальтенбруннер больные люди, психика их разболтана, они жили грезами, они были до такой степени наивны, что даже не позволяли себе думать о возможной катастрофе, совершенно лишены охранительного инстинкта, никак не думали о будущем, когда придется отвечать за каждый документ, вышедший из твоей канцелярии. Я был ближе к фюреру, я никогда не забуду, как он, на третий день после прихода в имперскую канцелярию, с удивлением посмотрел на толстенные папки, которые ему принесли чиновники – для прочтения и подписи. Я помню, как он сказал: «Если я буду читать и подписывать ваши бумаги, я не смогу думать и выступать перед нацией. Я назначил министров, с ними и решайте все текущие дела, я не подпишу ни одного документа, кроме поздравительных или соболезнующих телеграмм лидерам моего уровня». И уехал ужинать в свой любимый мюнхенский ресторан, пригласив, как всегда, Шпеера и двух ветеранов, работавших в Гейдельбергском университете. А несчастный Штрайхер каждый день писал по статье в свою газету с требованием покончить с евреями! Наивный идеалист, он подписывал каждую свою строку, ему и в голову не приходило, что все же фюрер представлял трагический исход всего нашего предприятия, поэтому придумал себе защиту заранее, в далеком тридцать третьем... Что ж, ему, Герингу, придется защищаться таким же образом здесь, в Нюрнберге, спустя двенадцать лет после тех событий, боже мой, всего двенадцать лет, а ведь кажется – жизнь прошла, долгая, счастливая и прекрасная жизнь...
Да, думал он, я признаю свое лидерство, я настаивал на целесообразности наших постулатов, да, мы хотели спасти Европу от марксизма, сделать это могла лишь сильная Германия, а не Веймарская республика, да, были издержки, да, я клеймю позором ненужные жестокости, о которых я ничего не знал, но все, что я делал, было подчинено лишь одному – спасению немецкого народа, европейской культуры и противоборству с большевизмом.

Штирлиц – IX (Бургос, октябрь сорок шестого)

Он не знал, сколько времени продолжалось расслабленное забытье, в которое он провалился, едва только голова прикоснулась к подушке.
Он проснулся, потому что ему показалось, будто кто-то тронул его за плечо. В номере, однако, никого не было: тишина, привычное одиночество; только здесь просторно, не как в мадридском пансионате; два окна, альков, большая ванна; человек быстрее привыкает к маленьким пространствам; здесь, в огромном номере, Штирлиц чувствовал себя неуверенно.
Спи, сказал он себе. Ты вырвался. Завтра ты будешь на границе, поэтому надо как следует отдохнуть; все позади, ты вернешься на Родину, только наберись сейчас сил, нужно быть собранным и крепким, завтра будет трудный день, но ты сделаешь все, что задумал, только уверенное желание приносит победу, ты победишь. Повернись на правый бок, как учил папа, начни считать до ста и сразу уснешь. Нет, возразил он себе, я не усну, и это очень плохо, действительно плохо, потому что буду совершенно разбитым, а когда задумано главное дело, нужно ощущать свое тело собранным, а мозг отдохнувшим, готовым на стремительные, но выверенные решения.
Он посмотрел на часы – половина третьего; а я хотел встать в семь, не получилось. А может, высплюсь в автобусе? Нет, в автобусе не поспишь, нигде нет таких шумных и веселых людей, как в Испании, да и ехать предстоит через те места, где я был девять лет назад; возвращение в молодость – если тридцать семь лет допустимо считать молодостью, – бьет по нервам, я не смогу не думать о Яне Пальма, о Васеньке, который был Базилем, о прекрасной Клаудии, я не смогу не вспоминать, как мне устроили переход за линию фронта к нашим , к Владимиру Антонову-Овсеенко и Михаилу Кольцову.
Штирлиц поднялся с кровати, света включать не стал, поймав себя на мысли, что по-прежнему боялся слежки, хотя полагал, что наблюдения сейчас не должно быть, найти его практически невозможно, тем более субботний день, в полиции ведь тоже работают люди, имеют же они право на отдых; пожалуйста, отдыхайте как следует, милые жандармы, пейте, гуляйте с подругами, спите, только не сидите в своих кабинетах на Пуэрта-дель-Соль возле телефонных аппаратов, не надо, сядете послезавтра, когда меня не будет уже в вашей стране...
Он подошел к столу, на котором высился большой приемник; Штирлиц не слышал иностранного радио с тех пор, как оказался в Испании, потому что в его пансионате старик портье держал репродуктор, который передавал сообщения одной лишь мадридской станции, а знакомых у него не было – он не имел права их заводить без санкции связника из ОДЕССы, иначе лишат дотации, на что тогда жить, – так что информацией, кроме той, которую организовывали франкисты, он не располагал, о реальном положении в мире скорее догадывался, чем знал, а он относился к числу таких людей, которые верили только факту, а никак не домыслу, какой в нем прок, расслабляющая мозг маниловщина, безысходность...
Наверное, не работает эта древняя бандура, подумал Штирлиц, включая приемник; он, однако, ошибся, бандура работала, причем отменно. Он долго пытался поймать Москву; безрезультатно. Германия – как восточная зона, так и западная – передавала фокстроты; Париж вальсировал; повезло с Англией – он нашел станцию, которая транслировала передачу из Нюрнберга; обозреватель комментировал речи правозаступников; более подробно остановился на выступлении адвоката, защищавшего Альфреда Розенберга, цитировал отрывки из речи:
– «В июле 1942 года Борман писал Розенбергу. Смысл письма Бормана, которое в оригинале не существует, сводился к следующему: славяне должны на нас работать, а те, кого мы не можем использовать, пусть умирают. Заботиться о состоянии их здоровья излишне. Плодовитость славян нежелательна. Образование опасно. Достаточно будет, если они смогут считать до ста. Каждый образованный русский – наш враг в будущем. Религию мы оставим им как средство отвлечься. Что касается их снабжения, то обеспечить надо только самым необходимым. Мы – господа и должны получать все в первую очередь.
На это письмо ближайшего сотрудника Гитлера Розенберг мог дать только один ответ: выразить внешнее согласие и сделать кажущуюся уступку. Такая удивительная внешняя перемена в установках начальника вызвала озабоченность в восточном министерстве.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87


А-П

П-Я