Отзывчивый магазин Wodolei.ru 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Настачка же сына рожает.
Интересно, все в нашей деревне почему-то верили, что
Настачка обязательно родит сына. Про дочку никто и не думал.
Настачка, толстенькая, кругленькая (потому за глаза иногда звали ее Ступою), пухленькая доярка, жила в своей хате без родителей. Жила с детьми Алеськой и Генькой. Она хоть и имела уже двоих детей, но замужем еще не была.
А детей собрала без мужа — Алеську родила от немца Ганса, который стоял в войну в Клецковой хате, а Генька нашелся от солдата-минера, что жил уже у Настачки: сразу после войны их целый взвод долго стоял у нас, в Сябрыни,— они разминировали мины, что и на дорогах, и в поле, и в лесу понаставили немцы.
Ганса я хорошо помню — почти каждый день тогда я ходил к Клецке и часто видел этого немца. Ганс был веселый, светловолосый и совсем не страшный, хотя и немец. Под Новый год он угощал нас, детей, вкусным пирогом с белыми сладкими завитками на корочках, пирогом, что присылала ему в посылке его мать, которую звали почти по-нашему — Анна. Это же чуть не наша Ганна. Вот уж тетку, которая присылала ему одни открытки, звали по-ихнему — Клерхен. Об этом нам рассказывала Настачка. До войны Ганс работал где-то в цирке, и потому тут, в Клецковой хате, он, случалось, показывал нам, как умеет ходить на руках. Станет посреди хаты головою вниз и — пошел по одной половице. Идет и подпевает себе. Если бы вы только видели, как тогда смеялась Настачка — она, видимо, здорово влюбилась в этого немца. А когда Савкин Павлик ночью пришел к Клецкам и, связав, забрал с собою Ганса, Настачка даже плакала и долго злилась на Павлика. А Павлик рассказывал потом, что из Ганса вышел хороший партизан-разведчик. Он ходил даже в Оршу, и там его сами немцы выследили и повесили. А другие так говорят, что все это липа и что Павлик забрал Ганса и в лесу сам расстрелял его,— будто бы так мстил он Настачке, которую еще до войны провожал домой с вечеринок и к которой пробовал даже свататься. И хоть сябрынские партизаны вспоминают, что в том отряде, где воевал Павлик, и правда был немец-разведчик, но и после этого даже Рогатун, наслушавшись всего, долго чешет себе одною рукой за ухом и говорит:
— Конечно, коту скворечня. Тут, брат, и сам черт ноги сломит, покуда разберется...
Одним словом, появился тогда в нашей деревне первый немчик. Русенький такой, вихрастый — такой же, как и все мы. Но Алеськой никто его почти что не звал, все — Немчик да Немчик. Кое-кто даже думал, что он по-нашему говорить не научится. И все Настачку пугали: а что, если он вдруг по-своему загергечет, что ты с ним делать-то будешь? Сначала — «мутэр, мутэр», затем — «швайн райн», а потом — и «матка, яйка». А мы так и взаправду верили,
что Алесь будет говорить наполовину — слово немецкое, слово наше. Игнат Холоденок на что уж старый человек, но и тот, видимо, около года приходил со своего конца деревни к Настачкиной хате, чтоб первым услышать, по-нашему ли заговорит мальчик. Придет, сядет на скамейке перед палисадником, повернет ухо к окну, сидит и прислушивается. А когда Алеська заговорил, как и все мы: «мама», «жыжа», «баба», «дай-дай»,— Холоденок разочаровался: видимо, ему это не понравилось, и он, недовольно пожав плечами, бормоча себе под нос: «Гляди ты, немец, а говорит, как мы», поджав губы, потихоньку потопал домой и после этого никогда не приходил уже на Настачкину лавочку.
Мне было жаль Немчика. Когда нам, сиротам, давали американскую помощь, мне досталась вельветовая курточка с блестящим замочком-молнией. Хоть она и была уже почти до дыр протерта на рукавах, хоть и молния была испорчена и открывалась только немного сверху, все же она смотрелась красиво. Немчику же, тоже сироте, из этой помощи ничего не дали: я был партизанский сирота, а он — сын немца. И поэтому поздней осенью, когда дядька Микита брал нас с собою пасти коней и когда от ветра и дождя нам становилось холодно, я снимал эту курточку и давал Немчику погреться. Надев ее через голову, он радостно дергал замочек — вниз-вверх, вниз-вверх — и, наверное, жалел, что тот подвигается так мало...
В Настачкиных сенях снова заскрипели двери. Во двор вышла Шовковиха с чугунком в руках и начала звать кур:
— Цып-цып-цып... Пыль-пыль-пыль...
Куры, как коршуны, летели со всех сторон. Шовковиха накидала возле крыльца на землю толченки и снова, закрыв сени, поспешила в хату.
«Вот чудачка,— подумалось мне.— Сначала выгнала всех кур, а потом их созывает...»
— Что же ты, Ясичек, задумался? — вдруг спугнула мои мысли Лена.— Помоги быстрее фикус занести.
Мы с двух сторон взялись за мокрый вазон и понесли его в хату. Возле самых дверей, где уже было совсем темно, я, и сам того не ожидая, наступил на хвост Максиму — худому черному коту, который, блеснув в темноте светящимися, как фары, глазами, пронзительно мяукнул и, вырвавшись из-под ноги, фыркая, выскочил из сеней.
— Ага, а я сказу маме, сто вы и Максима били... Во...
Это снова Волечка. Лучше бы занималась она своею
куклой и не вмешивалась, куда ее не просят! Хорошо еще,
ЭДВ сама Волечка не подлезла под ноги, а то, может, не на котов хвост, а на ее руку наступил бы...
Выйдя со двора дядьки Микиты, я направился к Настачкиной калитке, которую так старательно прикрыла Шовковиха,— надо отдать газету «Гудок», что постоянно выписывает Настачка. В этой газете всегда писалось про вагоны, рельсы, гудки паровозов, про передовиков в высоких черных фуражках, и мне было непонятно, чем понравилась эта газета Насте, которая упорно, из года в год, выписывала ее. Дядька Матвей, старший Хадосьин брат, тот Матвей, который сегодня прислал письмо, еще до своих примаков, еще когда он жил в отцовской хате вместе с Хадосьей, младшей сестрой, часто заходил к Настачке почитать «Гудок». Он когда-то работал на железной дороге, и потому все, о чем писалось в этой газете, ему напоминало годы далекой молодости.
Подняв вверх петлю из пута, которая, накинутая сразу на столб и последнюю дощечку калитки, не давала ей открываться, я толкнул воротца. О, как они заскрипели! Сразу же вспомнилось, что над этим скрипом подшучивали в деревне давно. Ночью, когда Настачка, выпроводив очередного кавалера, возвращалась домой, они скрипели в тишине еще более пронзительно. И если кто-то из стариков просыпался тогда, позевывая, думал: «Смотри ты, уже и Настачка домой пошла, значит, вставать скоро надо».
Шел по узенькому проулочку и даже сам слышал, как топают об утоптанную тропинку босые ноги. Представлял, как отдаются мои шаги там, в хате,— видимо, немного глуше, но все же их хорошо слышно.
Тропинка, прижатая Микитовым огородом чуть не к самой хате, была узкая — только пройти одному человеку. А если двоим, да еще с такою, как Горлачиха, так и разминуться негде. На лошади по этой тропке проехать нельзя, и поэтому, если кто из мужчин вез Настачке дрова, приходилось со стороны лога разбирать изгородь.
В сенях сладковато и тепло пахло малосольными огурцами. Теперь, осенью, этот запах был уже непривычным, у что последние осенние огурцы обычно кисловатые, водянистые и пахнут, как желтые семенники,— немного ночным холодом, немного уже и самыми заморозками.
В хате кричала Настачка: «Ой, помираю! Ой, помираю!» И поэтому я не спешил заходить, нарочно долго искал щеколду. И пока я топтался в сенях, дверь чуть-чуть приоткрыла Шовковиха и в эту щель (туда, кажется, и мухе
не влететь — крыльями зацепилась бы за косяк) сказала мне:
— Положи газету в сенях!
И снова закрыла дверь. Я положил «Гудок» на деже- чку, в которой Настачка ставила хлеб, и выбежал на улицу.
В Сябрыни все говорили — про это знали даже мы, дети,— что Настачка очень любит целоваться. Сколько раз и мы, притаившись где-нибудь за кустами или за забором, возле самой лавочки, на которой сидела Настачка со своим кавалером, лежали, не шевелясь и руками закрывая друг другу рты, чтоб не прыснуть от смеха, слушали, о чем они говорят.
С минером она была очень ласковая:
— Ты же меня, Коля, не любишь.
— Люблю, Настачка, очень люблю.
— А я, Коля, не верю. Вот поедешь и все забудешь.
Тогда Коля поворачивал ее голову к себе и надолго
прижимался к ее губам — так надолго, что мы, не вытерпев, неожиданно для влюбленных с хохотом вскакивали из-под кустов у самой лавочки...
С каким-то районным представителем, который приезжал к нам, кажется, по севу, Настачка говорила почти то же самое:
— А вот вы же меня не любите.
— Люблю, Наста, люблю,— быстро говорил представитель и, обнимая женщину, повторял еще раз: — Очень люблю.
Видимо, он и сам себя хотел убедить в этом.
— Нет, не любите,— держалась своего Настачка.— Вот уедете и забудете про меня.
Потом они долго молчали. Так долго, что нам уже надоело лежать. Да и холодно было на весенней земле. И Настачка, словно понимая нас, сказала:
— Хоть бы поцеловали уж, что ли, если любите...
И когда несмелый представитель уже склонился над Нас тачкой и готов был поцеловать ее, мы заржали. Представитель сначала остолбенел, а потом, опомнившись, разозлился и гнался за нами аж за Туньтихину землянку — чуть ли не до самого булинского сада.
Видел я, как целовался с Настачкой и Леня Гатила — мой сосед и наша какая-то очень дальняя родня — десятая вода на киселе. Его в нынешнем году заберут в армию — как раз я несу ему повестку. Он уже с самого лета ходит стриженный под нулевку и потому даже в своей хате не снимает с головы шапку — стесняется. Однажды мы, зная, что Гатила с Настачкой обязательно придут на Савкину лавочку, которая стоит под вербами, около лога, за огородами — там, чуть ли не под самой Вужицей, кто-то прибил широкий горбыль на два пня давно спиленных верб,— прибежали туда раньше, оторвали доску и положили ее на пеньки просто так. А чтоб они сели обязательно с краю, посередине набросали репейника. И сами залегли рядом.
Они и вправду пришли. Стояли возле лавочки и, не садясь, целовались — на доске же лежал колючий репейник! И когда, обняв Настачку, в поцелуе Гатила рывком посадил ее на край лавочки — даже мы не успели заметить, как они очутились на земле, а на них сверху еще шлепнулась и доска. Рассмеявшись, мы побежали логом за баню. Назавтра Гатила шапку свою надвинул еще ниже на глаза. Те, кто видел его без шапки, рассказывали, что на лбу у хлопца вскочила ладная шишка — наверное, от доски. Друзья сочувствовали ему, а Гатила только улыбался: «Заживет. Но если бы вы только знали, как после этого Настачка сама меня поцеловала!»
Говорят, что ходил к Настачке и Клецкин отец, но мы их вместе никогда не видели.
Интересно, почему это взрослым так нравится целоваться? Наслушавшись рассказов о том, как это приятно — целоваться, как-то еще раньше, зимою, я на улице неожиданно схватил Ленку в обнимку и тут же на морозе неумело поцеловал: поспешно чмокнул в ее холодные и сухие от ветра губы, почувствовал даже, что они, обветренные, начали шелушиться. Ленка тогда очень испугалась, разозлилась на меня и оцарапала (правда, меньше, чем теперь) мою руку — кажется, даже ту самую, что и вчера. А когда Ленка заплакала и побежала к своему дому, я, будто недотепа какой, стоял на улице, облизывал губы и все ждал, когда же это будет приятно. Но так ничего и не дождался. Только саднила ободранная рука, все еще было как-то нехорошо от холодных губ Лены, а на моих губах не проходила щекотливость от их шершавости. «Так что же тут приятного, в этом поцелуе? — растерянно сам у себя спрашивал я.— И что только в нем находят взрослые?»
Потом, немного погодя, когда Лена забыла и простила мне тот первый в жизни поцелуй, я спросил у нее:
— Лена, только скажи правду, тебе тогда приятно было?
— Что ты — даже противно.
— И мне тоже,— честно признался я.
Лена помолчала. Потом, настороженно, внимательно взглянув на меня, спросила:
— Ты никому, Ясичек, не выдашь, если я расскажу тебе что-то?
— Нет.
— Тогда слушай. Пришла я как-то домой рано из школы — какого-то урока у нас не было. Тихо открыла дверь — а в хате никого нет. Я случайно на печь посмотрела, а там татка с мамкою сидят и целуются. Мне даже неловко стало. Такие старые, а все целуются.
С того времени прошло столько лет. Сейчас уже опять, как тогда в детстве, снова начинаешь удивляться и радоваться самому, казалось бы, обыкновенному, привычному. Странная это штука — человеческое удивление. Нам, людям, для которых уже давно или, может, еще не совсем давно, но все же минула молодость, все матери представляются только седыми и сгорбленными старушками. Мы уже никак и представить себе не можем, что для большинства человечества (я говорю тут только про детей) матери — это совсем молодые, двадцатилетние девчушки, которым еще не надоело и целоваться, и танцевать, и веселиться, и любить такого же самого, как и они, молодого, почти еще парнишку, вихрастого своего избранника — нашего отца. Там, в детстве, наши наивные и не очень практичные еще, совсем юные мамы и папы кажутся нам самыми умными, самыми мудрыми и самыми сильными. Кажутся настолько мудрыми, что, даже если теряем их рано, в своей детской поре, они, почти подростки, навсегда остаются для нас, поседевших, образцом, к которому мы всегда возвращаемся, чтоб проверить, так ли мы идем по жизненной дороге.
После Настачки ни писем, ни газет не было никому до самой Ядохи. Ей пришло письмо из Ленинграда. Хоть ленинградского адреса на нем и не было, я знал, что письмо прислал Витя: очень уж старательным почерком был разрисован конверт. У Ядохи в Ленинграде жила до войны сестра, а Витя — Ядохин племянник. Сестра умерла в блокаду, Витя оставался тогда в своей пустой квартире один. Сейчас он живет с отцом, который, к счастью, вернулся с фронта.
Помню, как сразу после войны приехал в Сябрынь этот мальчик — наш ровесник, который пережил блокаду. Он был
худой-худой, лицо маленькое-маленькое — с какой-то там кулачок, одни только глаза по-взрослому смотрели на нас. Большие-пребольшие (глаза всегда кажутся большими, если человек вдруг исхудает) и какие-то очень уж печальные. Витькины глаза, которые столько перевидали, были слишком взрослые.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21


А-П

П-Я