sanita luxe classic luxe с микролифтом 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Ленка тоже, как мне показалось, смутилась, но не подала виду. Она одной рукой быстро одернула ситцевое платьице, которое длинною, расклешенною полою было подоткнуто под поясок, и сразу же посмотрела на свои ноги — не слишком ли высоко они видны, хорошо ли закрыло их платье?
— Батька дома? — сердито, не глядя на нее, спросил я, хотя знал, что дядьки Микиты в хате сейчас не должно быть — он же пастух и пока еще в поле.
— А на что же тебе, Ясичек, мой гатка? — так ласково ответила она, что мне даже показалось: Лена рада, что я зашел.
— Ему повестка пришла...
— Так я же могу передать ему. А татка мой, Ясичек, в поле еще. А мамка — на свадьбе. Ты разве не знаешь, что сегодня Цыца женится? А это же наша родня.
Я и сам знал, что сегодня свадьба Лавренова Женьки, хлопца, к которому еще с детства приклеилось прозвище «Цыца» — его, малыша, долго не удавалось отнять от груди, он тогда плакал и все круглое называл «цыца»: картофелина — цыца, яйцо — цыца, яблоко — цыца и даже большой круглый камень, что лежал за их хатой, для него также был цыцей.
Лена наклонилась над фикусом и домывала нижние листья. Осторожно она стирала ладонью пыль с каждого листа, и они сразу после воды сочно и ярко зеленели.
Этот фикус был мне знаком. Нередко, когда в Микитовой хате заставал меня дождь, Лена ласково просила:
— Ясичек, помоги вынести фикус на дождик.
И мы с нею, с двух сторон взявшись за вазон, несли его из хаты. На пороге опускали чуть ли не до самого пола и наклоняли маковкой вперед: фикус был очень высокий, под потолок, и так в дверь не проходил. А тетка Юлька, Ленкина мама, кричала нам вдогонку:
— Лена, поставь сейчас же фикус! Что ты делаешь! Не выноси на такой ливень: он же листья пообивает...
Но мы все же выносили фикус на крыльцо, и сами выбегали под дождь, какую-то минуту, довольные, фыркали под ливнем, пока не начинала прилипать к телу наша легкая летняя одежда...
Мне не хотелось так быстро уходить из сеней. Я топтался, Лена это заметила и сказала:
— А повестку положи на скамейку. Она же никуда не денется...
Я начал копаться в письмах, чтоб достать бумажку.
— А Ясичек ты мой! — услышал я над самым ухом.— А кто же это тебе всю руку ободрал? А какая ж это волчица так укусила?
Я поднял голову. Ленка стояла рядом (когда она только подошла!) и глядела на меня такими большими, такими чистыми и такими невинными глазами, что можно было даже и самому засомневаться: видимо, она и правда здесь ни при чем — никакой моей руки она не трогала, а то, что было вчера, мне только показалось.
Ну и хитрая же она, брыкуля Микитова! Это же надо, так располосовала руку, а теперь еще прикидывается, будто ничего не знает!
Лена взяла мою ладонь в свою руку, а другою ласково- ласково притронулась пальцами к ране, легонько провела по ней.
— Ясичек, кто же это был такой злой?..
Она подняла мою руку и прикоснулась к ране своими теплыми и мягкими губами. Мне было щекотно, даже чуть больно, но как, черт возьми, приятно!
— Ага, а я маме сказу, сто ты Ясю луку целовала...
Это Волечка, младшая Ленкина сестра. Она была здесь же, в сенях, и неподалеку от скамейки сажала свою куклу, сделанную из старого маминого платка, на консервную банку из-под американской тушенки. Кукла все сваливалась с банки на бок и невинными глазами, которые нарисовала ей Ленка чернилами, смотрела на свою очень строгую «хозяйку». А та все ворчала на нее, за что-то совестила куклу, даже била ее, да так крепко, что с куклы летела пыль, и, казалось, на нас и не глядела. Но нет — она все видела, хоть и занималась со своею «дочкой».
— «Луку, луку»,— передразнила Волечку Лена и стегнула ее рушником — и, видно, здорово зацепила махрами, девочка даже заплакала и дразнила уже меня:
— А я все лавно знаю, сто ты насу Лену любис... Во... И занитца с ней будис... Во...
— Замолчи сейчас же! — пригрозила ей Ленка, а мне сказала: — Давай, Ясичек, мы твою руку перевяжем, чтоб быстрей заживала.
Я отнекивался, но Ленка, не слушая меня, побежала в хату поискать какой лоскут, чтоб завязать руку.
Малышка снова сажала свою «непослушную» дочку, ругала ее, что не просится: «Эх ты бесстыдница, больсуха». Хоть кукла была сухая, а у самой Волечки подозрительно прилипало мокренькое платьице.
Лена принесла ленточку от своего прежнего платья, в котором она мне очень нравилась. Платье было зеленое и по нему летали небольшие, точно белые мотыльки, цветочки.
Лена перевязывала мне руку.
Боже мой! Какое это было неповторимое и не сравнимое ни с чем — ни до этого, ни после этого — счастье! У меня кружилась от радости голова... Конечно же потом были в моей жизни и более интимные, и более значительные события, но такого настроения, такого ощущения и чувства больше я уже никогда не изведал. Та радость, то счастье было наивным и скромным, оно довольствовалось самым малым, и потому уже никогда не могло и, я уверен, не сможет повториться...
Потом мы стояли в сенях и смотрели на солнце, которое было уже совсем низко, на яблоню, белую от антоновок.
— А помнишь, как у тебя тоже рука болела?
— Да,— ответила она и улыбнулась.
Мне очень нравится, когда Лена смеется. Ее губы тогда как-то поджимаются, как будто она вот-вот заплачет, и в этой улыбке само собою появляется что-то печальное, задумчивое — взрослое.
Про то, как у Ленки болела рука, знает не только наш класс. Это разошлось очень широко — смеялись тогда даже взрослые. Да и сейчас, бывает, кто-нибудь из наших сябрынцев при случае скажет: «Что это ты как Лена Микитова — не знаешь, чего хочешь».
А это было еще в первом классе. Тогда у Ленки на правой руке села болячка. Да такая, что Микитова дочка, отличница, не могла писать — невозможно было даже ручку держать. Ленка сидела на уроке и плакала. Учительница, а в первом классе нас тоже учила Буслиха, терпеливо ее уговаривала:
— У тебя же болит рука — иди домой.
— А я хочу писать.
— Так пиши.
— А у меня болит рука.
— Тогда сиди так.
— А я хочу писать.
И это «а я хочу писать» тянулось очень долго, до тех пор, пока учительница наконец не разозлилась.
— Так скажи все же, Лена, чего ты хочешь?
— А я хочу, чтоб болячка с этой руки пересела на эту,— откровенно сквозь слезы призналась Лена.
Даже Буслиха, которая редко позволяла себе такую роскошь, как улыбка на уроке, рассмеялась сама и долго потом никак не могла успокоить нас.
Лена вообще часто плакала в школе. Один раз Буслиха, только что выпроводив из класса Лешку, младшего Ленкиного брата, который с книгами пришел в школу («Чей ты?» — «Ленкин Лешка».— «А где ты живешь?» — «В новой хате».— «А чего ты пришел?» — «Учиться»), попросила Лену показать решение задачи. Ленка заплакала:
— А я тетрадь дома забыла.
— Иди принеси.
Она и пошла... Уже и урок кончается, а ее все нет. Буслиха поднимает меня и Клецку и говорит:
— Сходите и посмотрите, что она там делает.
Мы и пошли. Подошли к сеням, дернули дверь — не открывается: сени изнутри заперты. Клецка нашел щепочку и через щель поднял крюк. Зашли в хату и видим: Лена сидит за столом, над тетрадкой, ревет и задачку решает — оказывается, она задание не сделала, а выдумала, что тетрадку забыла.
Клецка побежал первым. Я — за ним. Клецка все рассказал Буслихе. А Лена тогда долго не разговаривала со мною...
— Почему ты тогда не с Клецкой, а со мною не разговаривала? — спрашиваю я у нее, вспоминая тот случай с задачкою.
— А я на тебя рассердилась. Зачем ты тогда с Клецкой пришел? Еще мне Клецки твоего не хватало.
— Так нас же учительница послала.
— Ну и пусть. А ты бы от Клецки убежал.
Лена всегда такая. Когда мы с нею вдвоем, она добрая, ласковая — как вот и сегодня. Мы мирно можем говорить обо всем. Как только есть кто-то рядом, тогда ее лучше не трогать: а то таким коршуном налетит — так и смотри, чтобы глаза не повыдирала. Колючая-колючая делается.
И в школе всегда смеется надо мною, и так вот на «муравейниках», как вчера, вырывается. Надо же руку так ободрать! И почему она при людях внезапно меняется? Сначала я, не понимая, очень обижался, а теперь, хоть также не все понимаю, немного смирился, привык.
А когда мы были еще меньшими, старшие ребята пошутили как-то над ней:
— Ай-яй-яй, посмотрите, как Лена Яся любит.
Она расплакалась и сквозь слезы доказывала:
— А вот и не люблю я его. А вот и не люблю...
— Любишь... Любишь — не ври. Кабы не любила, так сейчас бы разделась и вокруг хаты десять раз обежала. Тогда б мы, может, еще и поверили.
Она расплакалась еще больше,— ей не хотелось раздеваться и бежать вокруг хаты, но и признать, что любит меня, она тоже не могла.
Все же побежала. Я не видел, а хлопцы мне рассказывали, что бежала и все спрашивала: «Скоро ли уже все?»
А ребята, шутники эти, даже еще лишние круги прибавили — она и не заметила, как и их пробежала. А потом все спрашивала:
— Ну, а теперь верите? Верите, что не люблю?..
— Ясичек, ты уж немного подожди, пока я фикус домою,— поможешь мне его в хату внести.
Я присел на скамейку. Из сеней, через освещенный проем дверей, откуда светлая полоса подбиралась к самым Волечкиным куклам, было видно, как за яблоней в Микитовом саду, красное и большое, заходит солнце. Оно висело уже так низко, что на него можно было смотреть не прищуриваясь. Листья шевелились, и поэтому красный круг солнца, открываясь то в одном, то в другом месте, переливался, как водяные блики под ветром. Ветра же здесь, в сенях, не чувствовалось, и поэтому казалось, что листья шевелят, переворачивают то одной, то другой стороной солнечные лучи.
На яблоне все еще густо колыхались, стукаясь друг о друга, яблоки. Все в деревне удивлялись, как это Миките, имея столько детей, удавалось уберечь яблоки до поздней осени: у всех же давно дети даже с листвой, даже зеленые оборвали, а у него одна яблоня и та стоит нетронутая.
Я же знал секрет дядьки Микиты. Он, если отлучался куда, наказывал детям:
— Яблоки не рвите. Если хоть одно кто съест, я узнаю. Я их пересчитал.
И дети боялись, не трогали яблок — отец же, верили они, вернувшись, пересчитает и, недосчитавшись хоть одного, возьмется за путо... А пут в их хате было очень много — дядька Микита кроме колхозных коров пас иногда и колхозных лошадей. Куда только их, эти путы, не прятал Лешка, шустрый сын дядьки Микиты,— тот, что когда-то приходил маленьким учиться,— но, если надо было, дядька Микита все равно легко их находил.
Вернувшись откуда-нибудь, дядька долго стоял на крыльце или даже под яблоней и, задрав голову вверх, внимательно смотрел на яблоки — как будто и в самом деле считал их. Однажды я подговорил Лену:
— Чудачка, давай сорвем по яблоку.
— Боюсь, татка узнает.
— Не бойся, не узнает,— это ж он вас только пугает. Кто это столько яблок пересчитает!
Сорвали и ужаснулись: на том месте, где до этого висели яблоки, очень уж зазеленели, зазияли две густолистые дырки. Мы держали яблоки в руках, испуганно, точно заколдованные, глядели на дырки и не могли отвести от них глаз. Я попробовал закрыть их яблоками, которые висели на соседних ветках, но, как только отпускал руку, те возвращались на свои места.
— Ой, а еще говорил, что татка не узнает...— заплакала Лена.
Я успокаивал ее, но и сам не очень-то верил, что дядька Микита не увидит зияющих дырок на яблоне. Я уже знал, где мы дали промашку. Надо было сорвать яблоки где-нибудь сбоку—может, от хлева, может, от лога,— а мы выбра и самые спелые, самые большие, самые красивые. Те, которые бросались в глаза и хорошо были видны даже с крыльца: выйдешь из сеней и сразу же увидишь — дырка!
Мы держали яблоки в руках и не знали, что с ними теперь делать — есть их уже не хотелось.
До самого вечера Лена ходила заплаканная, настороженная. Когда же отец пригнал коров, убежала куда-то за лог и долго не возвращалась домой. А дядька Микита и* вправду заметил пропажу: да и как тут не заметишь, если те дырки на яблонях сами в глаза бросаются! Правда, когда он, уставший за день, шел в хату, то ничего не увидел, а вот когда, поужинав, вышел во двор, сразу же взял за ухо Лешку, который крутился рядом:
— Кто сорвал два яблока?
Лешке, хоть и с покрасневшим ухом, все же удалось
вырваться из отцовских рук. Но после этого случая уже никто из Микитовых детей не решался без спросу сорвать хоть какое яблоко — верили, что отец их и вправду считает...
Только теперь я заметил, что под яблоней сидит и, увлекшись, копается в земле Лешка. Вот он быстро вскочил, отряхнулся от пыли и как ветер влетел в сени. С гудением, которое должно было, видимо, означать, что он летит на самолете, отставив в сторону руку — как крыло, Лешка вбежал в хату, не закрыв за собою дверь, и через секунду выбежал снова, но в его руках уже, будто пойманная рыбина, трепыхался кусок картофельной лепешки. С тем же гудением он вбежал в огород и, как до этого, уселся под деревом.
За яблоней, немного левее и подальше от улицы, там, под самым логом, из Микитовых сеней хорошо виден Настачкин прогончик и небольшая ее хата. Двери распахнуты, и в сенях спокойно, непугано ходят белые куры — кудахчут, кокочут: одни взлетели на лавку, где стоит ведро с водою, и, запрокидывая назад клювы, пьют; другие взобрались на чугунок, где, видимо, сварена свиньям картошка, и торопливо клюют ее. Резко, пронзительно заскрипела калитка, которая отгораживает от улицы Настачкин узкий, почти на одну только тропку проулок. По дорожке торопливо пробежала сгорбленная Шовковиха — она всегда бегает только с посошком и всегда глядит, кажется, только себе под ноги: я никогда не видел, чтоб она глядела перед собою. Шовковиха вбежала в сени, поразгоняла там кур: «А кыш- кыш-кыш, ненасытные! Управы на вас нет. Все чугунки повыгребали». Выгнала кур во двор и закрыла за собою скрипучие двери.
Без Шовковихи в нашей деревне не обходится ни одна роженица. Она уже лет сорок, как говорит, долго подсчитывая перед этим, дядька Горлач, принимает роды в Сябрыни.
— Смотри, что-то к Настачке Шовковиха побежала,— сказал я.
— А ты разве не слыхал?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21


А-П

П-Я