https://wodolei.ru/catalog/sistemy_sliva/dlya-pissuara/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 


— А ну-ка, повали его, подави хорошенько. А то он слишком много знает. А то он все умеет...
И когда толстый и здоровый Клецка легко клал меня на пол или на траву,— радовался: ага, все же мой сын хоть в этом посильнее тебя. А я, оскорбленный, обиженный, отбегал к своей хате и, разозлившись, дразнился:
— Клец-ки! Клец-ки!
Тогда Марка снова толкал своего сына в спину:
— Догони и еще раз повали его!
Как мне хотелось в это время крикнуть Клецке так, как всегда кричал он, если его побеждали более сильные: «А я татке скажу!»
Помню, еще до войны не любил Клецку мой отец. Бывало как только выпьет — сразу берет тяжелый пест, кладет его на плечо и говорит:
— Пойду пузо резаное бить!
Тогда как раз Клецка болел животом, ему сделали операцию, и потому отец в злости называл его «резаным пузом».
После того как немцы забрали моих тату и маму, Клецка не пускал сына своего даже к нам в хату — боялся «связей» с партизанской семьей. Но тот все же прибегал — ему очень нравилось у нас, особенно зимою. В их хате были двойные рамы и стекла никогда не замерзали. А на наших, одиночных, всегда был толстый слой снега, который растаивал только при хорошем солнце,— Валя, когда скребла стекла, чтоб они были чистые, как у людей, наскребала с каждого окна чуть ли не по ведру снега. А как только солнце немного поворачивало и уже не попадало прямо на окна, по стеклам быстро начинали разбегаться во все стороны колючки — острые иголки льда. Они разветвлялись, будто деревья, закручивались, упирались друг в друга и уже дальше не шли — тогда от них отходили новые морозные сучки, будто какая-то неведомая сила торопливо гнала по ним холод. И к вечеру все окно было уже в этих ветках, которые, казалось, даже прогибались от снега. Вечером приходил Клецка. Ему было интересно, что у нас можно приложить руку прямо к замерзшему стеклу и держать ее, теплую, на снегу, пока она не захолодает. Отнимешь потом — и на окне, как гусиная лапка, отпечаток твоей ладони с растопыренными пальцами. За вечер мы ставили столько этих гусиных лапок — сначала на одном окне, потом на другом,— что, глядя в темноту ночи через эти отталые пятна, можно было подумать, будто по стеклам и в самом деле прогуливались гуси...
Особенно я невзлюбил старого Клецку, когда сразу же после войны, убедившись, что и отец мой, и моя мама не вернутся уже, он, увидев как-то в нашем сундуке почти новый шевиотовый костюм, в котором отец женился и после свадьбы берег его, надевал только по большим праздникам, хотел взять эту нашу память себе. Но тетка не дала.
— Так кому ты, дурная, беречь его будешь? Брат же не вернется, а этот сморкач еще мал, с ноготь еще.
— Пусть себе,— стояла на своем тетка,— но тебе его я тоже не отдам. Это же память сыну. Об отце память, о матери. Отец же в нем под венцом стоял. Когда-нибудь вырастет — пускай тогда и носит.
— Дурная, когда еще он вырастет... Я ему тогда новый куплю.
— Зачем тебе, Марка, беспокоиться о новом. Пусть уж лучше этот полежит целый.
После, дознавшись о том, что у нас остался почти новый отцов костюм, как-то под вечер пришел Гатила.
— Тетка,— неуверенно сказал он,— может, вы дали бы мне надеть сегодня дядькин костюм. А то вон в том конце прощальный, а мне идти не в чем.
Тетка молча достала из сундука темно-синий костюм, сдула с него невидимые пылинки, не глядя, жалея наверное, подала Гатиле — он доводился нам какою-то дальней родней — и, как будто успокаивая себя, сказала:
— Надень себе раз. За раз не сносится.
Но Гатила, который тогда хоть и был намного моложе своей избранницы, все, как говорил Демидька, подбивал клинья к жадной в своей любви Настачке, пробуя отбить от нее наезжего минера, не принес отцов костюм ни завтра, ни через неделю, ни через месяц. Однажды вечером, подоив козу и забрав с собою меня, тетка сама пошла к Гатилам.
— Почему это ты костюм не несешь назад? — сразу, только сказав «добрый вечер в хату», спросила тетка у Гатилы, который как раз сидел на лавке за столом, лицом к окну, и ужинал.
— Чего ты, тетка, кричишь? — положив ложку, повернулся он к ней.— Чего? Что твоему костюму сделается, если я в нем пару раз на игрище схожу? Хоть пыль с него стряхну...
И Гатила, сняв с кувшина крышку, стал наливать в кружку простоквашу. Кувшин был повернут горлом к порогу, и я видел, как отделилась в нем сыворотка, как отламываются куски густой простокваши и, брызгая, обливая ручку, плюхаются в кружку.
— Я не кричу. Костюму, может, ничего и не сделается. Но это же память. Память вот этому хлопцу об отце. А ты в нем около Настачек трешься. Давай сюда костюм.
— Подумаешь, нашла мне память! На, бери свою память.— Гатила встал, открыл одну дверцу старого шкафа и со злостью выбросил из него отцов костюм: — На, бери.
Тетка подобрала с пола костюм и, хоть половицы были недавно вымыты — я чувствовал ступнею, что они еще не просохли: были влажные и шершавые, выскобленные веником,— стряхнула его, обдула со всех сторон и, взяв меня за руку, молча вышла из Гатиловой хаты.
После этого, весной, когда пришло время обрабатывать приусадебные участки, Гатила, сколько ни упрашивали его тетка и моя сестра Валя, ни за что не согласился вспахать нам сотки под ячмень и, все еще держа зло за костюм, не помог даже запрячь коня, когда нам надо было возить навоз. Я слышал, как он говорил мужчинам о моей тетке: «Пускай сама все делает, если она такая умная». Сославшись на то, что с его больным животом очень тяжело носить севалку, не пошел сеять нам и Клецка. «Это же, злыдень, за костюм мстит»,— по-своему поняла его отказ тетка.
Все же, выцыганив у Демидьки коня и без Холоденка собрав упряжь, тетка, нигде не найдя хоть какого-нибудь ломаного плуга, за повод привела на наши сотки хромого Шнэля и стала с ним посреди полоски в борозде: с хомутом на плече, с вожжами и поводом в одной руке и с пристяжкою-вальком — в другой. Она стояла, будто от холода подергивая плечами, неловко поправляла хомут, который все сползал на руку, и только кричала на коня: «Стой, чтоб тебя, злыдень!» Кричала на коня, который, кстати, и так стоял очень тихо и не думал трогаться с места.
Спокойно, будто бы ничего не замечая, пахал свою полоску Гатила. Немного ближе к нашим соткам также в полном спокойствии сеял себе — даже слышно было, как зерно чиркает о севалку,— Клецка.
Пришла на сотки и Валя. Увидев, как сиротливо, с хомутом на плече, стоит в борозде тетка, упала на межу, обняла затвердевшую землю широко раскинутыми руками и заголосила:
— А таточка ж мой родненький! А мамочка ж моя дорогая! А где же вы лежите и не откликаетесь. А все же люди давно сеют, и только наша полосочка стоит горемычная, как сиротиночка...
Гатила и Клецка делали вид, что не слышат этого плача. И только Туньтик, который с Туньтихою ехал по загуменью — эта дорога пересекает поперек все длинные и узкие сябрынские сотки, что тянутся чуть ли не до самого леса,— остановил коня и с женою подошел к нам.
— Вера,— сразу же повернулся он к Туньтихе,— давай мы возьмем у этой тетки коня, запряжем двух и себе напашем, и ей тоже. Они ведь парою тянуть лучше будут.
И, еще раз взглянув на тетку, которая все держала в руках валек, сказал ей:
— Бросай ты его, Лёкса. Он тут не поможет. Теперь уже нам одного мало. Беги на колхозный двор,— попросил он меня,— и принеси стальвагу.
Когда я прибежал со стальвагою, которая позванивала цепочками, дядька Змитра уже выпряг своего коня, надел хомуты, засупонил их, распутал постромки, снял с телеги плуг, что вез на свое поле,— словом, подготовил все и только ждал меня.
Вскоре и посреди наших соток появилась черная полоса влажной еще земли.
— Дядька, дайте попробовать и мне,— шел я вслед за Туньтиком и все просил научить меня пахать.
Наконец, ровно, красиво пройдя еще раза по три с обеих сторон, он прямо в борозде отдал мне в руки шершавые, видимо недавно набитые, ручки плуга, которые успел уже нагреть. И я, ступая по холодной и влажной земле, до того легко пошел за плугом, что даже удивился сам. Плуг шел на диво ровно, не выскальзывал из земли: может, потому что кони привычно — один в борозде, другой рядом — не сбиваясь, послушно и спокойно топали вперед.
— Гляди ты — пашет, шельмец! — удивился и Туньтик.
— Пашет,— неуверенно сказала тетка и почему-то заплакала.
Тяжело мне было только на поворотах: плуг сам по себе не легкий, да и углублять сошник в землю я пока еще не умел.
— Пашет же хлопец,— еще раз, как будто сомневаясь, повторил Туньтик.— Смотри, пашет... Может, мне тут и делать нечего? Может, я пойду уже...
— Что вы, дядька,— заволновался я,— не уходите никуда, дядька.
Я и в самом деле боялся остаться один с плугом и двумя лошадьми.
— Ну, тогда я покуда посижу на меже, покурю.
Так мы попеременке и допахали наши сотки, а потом я, почувствовав радость и наслаждение от этой работы, поехал с Туньтиком и на его полосу, которую ему, позднее прирезали землемеры в нашем конце, ибо там, рядом с его землянкой, свободной и хорошей земли не нашлось.
После этого при встречах с дядькой Маркой мне часто вспоминался тот весенний день, тетка в борозде со, Шнэлем, хомут на ее плече, шершавое чирканье ячменя о Клецкову севалку...
Клецку в Сябрыни не любил не только мой отец: дядька Марка был очень завистлив, равнодушен к чужому горю и до болезненности жаден.
Рогатун, выпив иногда и услышав что-нибудь про Клецку, поднимал свою единственную руку и водил пальцем перед носом собеседника:
— Какой ему, Марку, черт! О, этого Клецку и в мешке не поймаешь. Этот, брат, очень прыткий. Он все хочет словчиться и одной рукой сразу две тыквы взять.
Когда Клецка услышал, что за Дворовцами немцы, отступая, спустили целую цистерну спирта, он дольше всех ездил туда, в такую даль, на телеге, чуть ли не месяц возил ту землю к себе во двор, размешивал ее в бочках с водой и, залив в чугуны, через аппарат, на котором всегда гнал самогонку, получал очень крепкую водку. Хоть сам он теперь пил мало, но эта работа была прибыльной — Клецкову «спиртованку» охотно покупали в Сябрыни, ибо она была крепче самогонки. О том времени и сейчас напоминает соседям гора чужой, перегнанной земли, которая возвышается за его двором.
А во время войны дядька Марка еще пил, и поэтому, когда другие крали у немцев пистолеты, патроны и гранаты, он стянул как-то у них баклагу со шнапсом. Его поймали и, сняв штаны, выпороли шомполами, после чего он долго не мог сесть — все стоял. Когда раны у Клецки зажили, Холоденок смеялся над ним:
— Ну и крепкая же у тебя, Марка, задовка — ее шонпол и тот не берет.
Теперь Клецка действительно пил мало, но от даровщины отказывался редко. Когда уходил в армию Антон, старший сын дядьки Микиты, Клецка так нахватался самогону, что уснул где-то в Савкином огороде. Долго потом мужчины шутили, рассказывая, как подслеповатый Савка — ему подпортила зрение немецкая граната, что разорвалась недалеко в окопчике,— запахал Марку утром: не заметил пьяного в борозде. Клецка, по рассказам, перенес этот конфуз легко, только злился на Савку, что тот выпачкал землею его новую рубаху.
Тогда же, во время войны, дядька Марка натаскал в свой двор алюминия со сбитых самолетов и, чтобы материал не пропадал, открыл дома что-то вроде кузни — делал алюминиевые колечки, гребешки, кружки и миски, за которые платили ему сябрынцы кто чем мог: кто салом, кто яйцами, кто зерном. И до сего времени многие девчата наши форсят Клецкиными перстнями, которые здорово блестят, если их натрешь, а в волосах женщин, закрученных сзади в узлы, все еще торчат Клецкины алюминиевые гребешки.
Как говорят, весь в отца пошел и сын — всё его до капельки подобрал. Учился он плохо, и старшему Клецке ежегодно приходилось упрашивать учителей, чтоб его сына не оставляли на второй год, а как-нибудь перевели в следующий класс.
И Феде, как говорят, закрыв глаза, ставили тройки, переводили.
Тяжело давалось Клецке даже чтение. Буслиха — она учила нас и в первом классе — билась с ним, билась, но толку от этого — никакого. Покажет ему «А» и спрашивает:
— Какая это, Федя, буква?
— Погребня,— отвечает Клецка.
Все хохочут, а Буслиха терпеливо допытывается:
— Почему ты думаешь, что это погребня?
— Погребня, да и вшо,— скажет Клецка и отвернется к окну.— А не вериче, так шами пошмотриче — боков две штропилы, на чем штреха держичча, а пошерод — поперечинка.
Буслиха пожмет-пожмет плечами и показывает ему, скажем, «Ч».
— А эта, Федя, какая?
— Эта шемь.
— Почему ты думаешь, что это семь?
— Шемь, и вшо.
— У семерки же черточка посередке есть. А здесь нету.
— Ну и што, ешли нет? Я ее могу поштавить,— упрямо стоял на своем Клецка.
Отец его за такую учебу часто бил — брал за волосы и тыкал носом в книжку, как раз в то место, которого он не знал. Поэтому листы Клецкиных книжек всегда были помятые, на них серели засохшие пятна — видимо, от слез.
И рос меньшой Клецка каким-то жестковатым. То вставит соломинку в хвост оводу, то ни с того ни с сего запустит камнем в кошку; а когда мы ходили в чьи-нибудь огурцы, так он ложился на грядку и катался по огуречнику до тех пор, пока под бок не попадал огурец. Огурец — в карман и снова катается.
Поэтому назавтра тот, в чьи огурцы мы ходили, клял на чем свет стоит всех и вся — и не столько за выбранные огурцы, сколько за помятый, поломанный огуречник. За эту привычку били малого Клецку старшие хлопцы, не любили его и мы, одногодки.
А еще Клецка был очень любопытный. Однажды он
так усердно лизнул настылый на морозе отцов топор, что к железу примерз весь язык — оторвать его и сам он не смог и взрослые тоже побоялись: Клецку с топором усадили на горячую печь, положили лезвие на лежанку, и Федя, согнувшись, сидел там долго, пока не нагрелся топор.
И еще Клецка был жадный. И то, что отец, наученный годами и жизнью, старался немного скрыть и не очень-то показывал, у сына всегда было на самом виду...
Однажды я красиво нарисовал весну, вырастил столько деревьев и травы и уже представлял, как все это буйно зашумит на моем рисунке зеленым цветом, но Клецка, у которого был один на весь класс огрызок зеленого карандаша, не дал мне его:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21


А-П

П-Я