https://wodolei.ru/catalog/bide/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Ничего не изменилось и после концерта, где он смог влюбить в себя всех сябрынцев, а также и тех раевщинцев, булинцев, леньков- цев, что пришли послушать шефов с «ядрома».
Наши шефы — солдаты и офицеры аэродрома — на трех больших машинах приехали под вечер, но афиши, расклеенные заранее, сообщали уже за несколько дней до этого, что они дадут сегодня в Сябрыни силами войсковой части концерт художественной самодеятельности.
Еще засветло солдаты открыли задние и боковые борта в грузовиках, составили вместе две машины — получилась просторная сцена, а третья машина, «студебеккер», когда стемнело, включила фары и освещала сцену до самого окончания концерта. Солдаты и офицеры пели, плясали, читали стихи. Был даже один солдат, который до слез смешил людей. Но больше всех понравилось выступление знакомого Павлины Романовны. Перед тем как ему выступать, сцену закрыли постилками, которые держали за уголки солдаты, а когда раскрыли — там уже стоял стол, а на нем сидел, выставив вперед ноги, директоршин штурман. Если бы вы только видели, какой он был смешной на этом столе! В голубой рубашке — до половины он выглядел нормально, все узнавали в нем летчика,— но ноги почему-то начинались где- то сразу от груди, почти там, где обычно сгибаются в локтях руки. Человек казался каким-то малюсеньким-малюсеньким — ну лилипут, да и только. А когда он начал петь веселые частушки своим грудным голосом и, сидя вот так, плясать — громко молотить большущими сапогами по столу, будто по барабану,— все хохотали, просто за животы хватались. И когда солдаты в конце снова закрыли летчика, и после этого он вышел из-за постилок такой же, как и все,— высокий и на своих обычных ногах,—многие не хотели верить, что это тот самый штурман, который только что выбивал барыню, сидя на столе.
А Холоденок все время ходил за летчиком и допытывался:
— Нет, ну а куда ты все-таки, скажи, ноги тогда девал?
— На столе, батя, на столе они лежали,— улыбался штурман.
— Нет, на столе лежали не твои, а твои все-таки где были?
— Ну, а мои — под столом.
Но Холодок не отставал от него.
— Так, а чьи ноги барыню тогда отбивали?
— А то были, батя, мои руки,— чтобы отвязаться от старика, раскрыл свой секрет летчик.— На руки я солдатские сапоги надел и руками вашу барыню отплясывал.
Холоденок в это уже не верил.
— Нет, здесь что-то не так,— недовольно и все еще сомневаясь, говорил он, но от штурмана, хоть и задумавшись, все же отходил.
Прошло уже столько времени, а я и сейчас не могу понять, почему я так невзлюбил этого веселого штурмана. Может, потому, что, когда он появился в задней хате Петрака и Петрачихи, Павлина Романовна, которая всегда была со мною очень ласковой и веселой, много говорила, при нем совсем не глядела в мою сторону и уже не трогала меня — будто Яся и не было. Может, потому, что мне, с детства лишенному материнской ласки, хотелось ощутить на своей голове теплую женскую руку. Может, потому, что его, этого летчика, любили все, кто встречался с ним хоть один раз. А может, еще и потому, я боюсь даже признаться себе в этом, что я, по-детски искренне и совсем не так, как Ленку, любил Павлину Романовну. Любовь эта — ребенка к старшему — была очень близка любви к маме, а что все мы любим своих мам — не удивительно...
Павлина Романовна много рассказывала мне о своем партизанстве. Тогда я сидел тихо-тихо и внимательно слушал. Если собрать вместе ее воспоминания, скажем, об одной из тяжелых блокад, то этот рассказ был бы приблизительно таким:
— Представь себе, Ясь, наш партизанский Рацевский лес. Немцы каждый день облавы устраивают. А мы, небольшая группа партизан, оторвались от бригады. Друзья наши сражаются, а мы к ним прорываемся. Но пока шли — в той стороне, где стреляли, все утихло: значит, наши прорвались. А мы остались в блокаде. Видим, что своими силами блокады не прорвем. Решили идти к Черному болоту, где у нас была база, землянки добротные. Думаем, если немцы погнались за нашей бригадой, которая сделала прорыв в противоположной от землянок стороне, то, видимо, они туда и все свое войско стянули.
Правда, когда еще эти землянки только собирались копать, мужчины спорили. Лаврен, Цыцын отец, все настаивал, чтобы копать их возле самого болота — дескать, каратели дойдут до трясины, увидят, что дальше идти невозможно, и повернут назад, так и не добравшись до нашего жилья. И только Демидька (тогда он еще на двух ногах бегал) сопротивлялся: «Ты вот, гета, гляди сюда. Я и сам не знаю почему, но мне что-то не хочется делать тут наши землянки. Чувствую, но объяснить, гета, не могу». А Демидька с Лавреном считались в бригаде самыми лучшими мастерами по землянкам. Они у нас как бы за инженеров были. И все же послушались тогда Лаврена — около самого болота, на пригорке сделали землянки, выходы под коряги повы-водили, листвой их засыпало — так и не видно.
Идем, значит, мы на свою базу. А тут такой красивый осенний день — тихий, теплый, спокойный,— ну хоть ты ложись в опавшую листву да любуйся глубоким и бездонным небом.
К обеду мы уже и до лагеря почти дошли. Идем и видим: на полянке дитя маленькое сидит и, глупое, ручками своими играет, солнечных зайчиков на листиках ловит. И кто его оставил в этом глухом лесу, мы так и не можем понять. И только это я к нему подойти собралась, чтоб забрать с собою, а тут — как застрекочет весь лес. Все — шух с полянки. И я за ними.
Добежали мы до базы, в землянки попрятались, выходы заложили, табаком их присыпали — это чтоб собаки след не взяли. И сидим. Ждем. А чего ждем, если бы кто спросил. Слышим, вышли каратели к болотцу, стали поодаль, гер- гечут там. Лаврен улыбается и молча поднимает палец вверх — мол, а что я вам говорил? Полопотали они там, полопотали и к нашим землянкам, слышим, идут. И надо же им, этим собакам, как раз тут расположиться. Совсем над нами, над землянками сели — а что, тут же и солнца больше, и видно отсюда дальше. Сидят, ржут почти над нашими головами, а то и стрельнет который — кто его знает куда: то ли по какой птичке, то ли так, для смелости. А мы тихонько-тихонько сидим и не дышим. У меня все в глазах тот ребенок на солнечной поляне, который ручками своими забавляется. Теперь уже Демидька — злой-презлой! — поднимает свой палец и с укором смотрит на Лаврена — дескать, ну что я тебе говорил?
А немцы ходят наверху, земля на нас сыплется — вот- вот какой-нибудь из них провалится. Подняла я глаза вверх, смотрю — каблук фашиста торчит прямо надо мной, защемился между бревен наката. Гляжу я на него и думаю про себя: «Не дай бог, провалится. Схвачу его тогда за ногу. Хоть и нам будет конец, но и его, наверное, разрыв сердца не минует». Уже и приладилась было. Но нет, подергал- подергал он ногу — вытянул.
Сижу, а сама радуюсь, что не успела того ребенка схватить, который на поляне ручками забавлялся,— а вдруг он бы сейчас заплакал: это же взрослый знает, что молчать надо. А он...
Немцы так посидели, посидели до вечера, а когда начало темнеть — ушли. Вылезли мы, немного обождав, оглядываемся. А мне все хочется того малыша забрать. Побежала я туда. Бегала, бегала, искала, искала — нигде нет. Уж и звала потихоньку — не отзывается. Да и сам хотя бы голос какой подал, хотя бы заплакал. Понятно, где ты его ночью найдешь. «Пускай, думаю, до утра уж — утром, когда светло будет, поищу», Вернулась, а наши Шлему, раевщинского кузнеца, который пас в этот день наших партизанских коров, ищут. Пошли в ту сторону, куда он утром погнал стадо. Шли, пока Савкин Павлик в темноте чуть не упал, зацепившись за что-то большое-большое. Пошарил он руками, да и говорит:
«Это же наши коровы».
Посмотрели, пощупали и мы — действительно наши коровы. Все до одной пострелянные лежат. Немцы перестреляли — фашисты вообще ни к коню, ни к корове в лесу не прикасались: боялись, что они заминированы. Поэтому издали стреляли.
«Видимо, и Шлема где-нибудь здесь убитый лежит,— заволновался Павлик.— Давайте поищем».
«От этот Павал,— послышалось вдруг откуда-то сверху, точно с неба.— От этот Павал. Чуть что — уже и убитый. Чуть что — уже и поищем. Зачем искать, я и сам найдусь».
Вверху затрещали ветки, и с громадной и страшноватой в темноте ели свалился на землю Шлема.
«Кто меня тут хотел искать?»
Все тихо и обрадованно засмеялись. Выяснилось, что немцы, возвращаясь, наткнулись на наших коров. Хорошо, что Шлема, услышав издали гергетание карателей, быстренько влез на ель и заслонился лапником — кто в этом вечернем сумраке увидит его там, в густоте!
Убедившись, что немцев близко нет, и зная, что ночью в лес они не пойдут, не помню уже кто (кажется, не Демидька ли?) разложил маленький костерок. А я пошла к болоту, чтобы немного смыть ту землю, что немцы натрясли за воротник. Сняла я жакетку, и только наклонилась к воде, зачерпнула пригоршню, как вдруг — лоп, лоп, лоп! — в костре. Стреляют! По костру, видно, стреляют! Подняла осторожно голову, стою, слушаю — тихо, ничего не слышно. А как только наклонилась, опять — лоп, лоп! Гляжу я, из огня даже искры и угли выскакивают. Значит, кто-то по огню стреляет. Я тогда — ходу. Вижу, около костра уже никого нет. Я бегом ко рву, который слева от болотца. Прибегаю, а там уже некуда втиснуться. Но я как-то все же нашла место, поставила ноги. Смотрю, Демидька рядом сопит. Тоже одни только ноги в траншее, а сам весь наверху. Сидит и ель над головой держит. Маскируется. Будто бы эту елку кто-то в темени увидит, будто бы его за дерево примет.
Посидели мы так немного. Костерок наш совсем завял, стрельба утихла. Тогда мы по одному, по двое в свои землянки вернулись. И уже только утром разобрались, кто в нас стрелял. Оказалось, это Демидька, когда разжигал огонь, наклонялся над ним очень низко. А у него во внутренних карманах патроны были. Они и высыпались в костер. Пока нагрелись, лежали тихо, а потом и начали строчить.
Наутро, чуть рассвело, я побежала искать то дитя, что сидело на поляне. Нашла все же его. Оно лежало все на том же месте, и я думала — спит. Лежит на спине — лицом к небу, к пожелтевшим березам. Когда подошла ближе, увидела широко открытые, неживые глаза и лужицу крови под головою: убили, звери! К щечке прилип желтый листок, а в раскрытой ладошке по-прежнему играл тот солнечный зайчик, которого несмышленыш так и не поймал вчера. Я шла назад и все плакала, все жалела, что не взяла дитя. А может, оно в землянке и не пикнуло бы, а может, и мы и ребенок этот остались бы живыми...
— Ну, так что ты, брат, задумался? — вывел меня из моих воспоминаний летчик.— Ждать будешь Павлину Романовну?
— Нет,— ответил я и взялся за дверную ручку.
— Скоро мы с твоею Павлиной Романовной в Москву поедем.
— Москву посмотреть? — настороженно спросил я.
— Нет, брат, жить там будем. Меня под Москву переводят.
Спрашивать, почему едет с ним Павлина Романовна, мне не надо было: я и раньше слышал, что она выходит за летчика замуж, но пока не верил в это.
Еще с большей злостью на летчика выбежал я из Петраковой хаты.
После светлой комнаты вечерние сумерки на улице будто стали гуще. Луна еще не взошла, а поэтому в вечерней темноте, очень уж ярким пятном, которое, кажется, раздвигало в стороны густую черноту, светилась новая Демидькова пятистенка. Демидька пока что не закончил ее строить, и поэтому на улице, под окнами, стояли еще козлы, на которых лежало толстое, до середины распиленное бревно — одна половина уже доски, а другая — еще кругляк. Да и доски так плотно прилегали одна к другой, что и эта часть казалась непиленой. И только клин, забитый меж двух досок (чтобы не зажимало пилу, напоминал о том, что бревно недавно пилили. Еще позавчера я сам видел, как тут работали Демидька с Микитой: Демидька на одной ноге стоял высоко на бревне (и как только он туда влез!) и, притопывая деревяшкой,
взмахивая, точно крыльями, обеими руками перед собою, легко подавал пилу вниз, где, прищурив один глаз, внимательно, чтоб не отступить от шнура, отбитого углем, следил за пилою дядька Микита. Именно тогда Миките попала соринка в глаз, и он долго бегал вокруг верстака и клял все подряд — доски, пилу, Демидьку, а заодно и его новый дом.
Около третьего в деревне колодца кто-то гремел ведрами. Когда я подошел ближе и уже немного осмотрелся после света в Петраковой хате, узнал Лысую Татьянку, которая, несмотря на темень, носила воду: свадьба, что гремела чуть ли не напротив ее хаты, будто бы ее и не касалась. Она настолько замотала голову в платки, что на всем лице видны были только глаза и нос, которым она простуженно шмыгала.
То, что Татьянка встретилась мне около колодца, было неплохо. Откровенно говоря, я не очень-то любил заходить в ее просторную хату. Особенно после того, как однажды надумал купить у нее слив. Татьянка и до этого недолюбливала меня. А тогда она со злостью сказала, что ничего не продает и не раздает. Хотя в саду у нее ломились ветки от крупных, синих, созревших слив.
Я, смущенный, вышел от Лысой Татьянки, и она так зло стукнула за мною дверью, что даже зазвенело: это выпала щеколда.
Тогда же я зашел к Туньтику. Тот насыпал мне целую шапку еще более крупных и еще более спелых слив,— где проведешь пальцем, там заблестит темная полоса! — насыпал просто так, без денег. Я долго и настойчиво совал ему в карман скомканные рубли, пока он не разозлился.
— Будешь мне совать, покуда я сливы назад из шапки не вытрясу.
Лысая Татьянка жила в просторной хате вдвоем со своим старым Нупреем. Но Нупрея нигде не было видно и слышно — все делала она сама. В Сябрыни смеялись, мол, Нупрей очень боится жены, и шутили, что Татьянка, когда дед в чем-нибудь провинится, наказывает его, как малое дитя: зажмет голову в колени, выдернет из дедовых штанов ремень и его же, Нупреевым, ремнем стегает, только эхо идет... А он крутит головой, зажатой в коленях, да просит: «А Татьяночка, не буду, а родненькая, не буду, а любименькая, не буду — только отпусти живым...» Даже говорили, что однажды сам Нупрей кому-то жаловался: «Знаешь, как только я голос подам, так она будто на хвост становится, чертом смотрит.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21


А-П

П-Я