https://wodolei.ru/brands/Vegas-Glass/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

То, что казалось ценным и было частью чьей-то истории, в этот миг теряет ценность и перестает быть частью истории: уже никто не знает, почему, как и когда была куплена эта картина или вон то платье, кто подарил мне эту брошь, откуда или от кого эта сумка или этот платок, после какой поездки или какого отсутствия они появились, были ли они компенсацией за ожидание, знаком внимания или попыткой заглушить угрызения совести, – все, что имело значение и смысл, утратит их в единый миг, и все, что мне принадлежало, станет безжизненным, неспособным рассказать ни о моем прошлом, ни о своем происхождении. Кто-нибудь соберет все эти вещи в кучу, и может быть, прежде чем их завернут или просто сложат в пластиковые пакеты, мои сестры или мои подруги решат взять что-нибудь себе на память или сохранить брошь, чтобы мой сын смог подарить ее, когда вырастет, какой-нибудь женщине, которая наверняка еще даже не родилась. И будет много вещей, которые никто не захочет взять, потому что это только мои вещи: мой пинцет, мой открытый флакон туалетной воды, мое нижнее белье, мой купальный халат и моя губка, мои туфли и мои плетеные стулья, которые так не нравятся Эдуардс, мои лосьоны и лекарства, мои солнечные очки, мои тетради и мои бумаги, мои вырезки из журналов и газет и все эти книги, которые читаю только я, собранные мною раковины, старые пластинки, игрушка, которую я храню с детских лет, – мой львенок, – так что, может быть, придется заплатить кому-нибудь, чтобы все эти вещи увезли, – ведь сейчас нет жадных старьевщиков времен моего детства, которые не гнушались ничем и разъезжали, мешая движению автомобилей (которых тогда было еще не так много) по всем улицам на своих тележках, запряженных мулами (кажется невероятным, что я еще застала их, что все это было так недавно!). Гора добра на тележке росла и росла и достигала наконец высоты двухэтажного открытого автобуса, похожего на те, что ходят по Лондону (только эти автобусы были синие и ходили по правой стороне), и по мере того как росла гора вещей, она все больше раскачивалась на тележке, которую еле тянул усталый мул, и казалось, что все эти трофеи, весь этот хлам – сломанные холодильники, коробки, ящики, скатанный ковер, колченогий стул – вот-вот развалится, и первой рухнет вниз цыганская девочка, неизбежно восседавшая на самом верху, удерживая всю кучу в равновесии. Эта грязная девочка (обычно светловолосая), мадонна старьевщиков, сидела спиной к мулу и разглядывала с высоты мир, остающийся сзади, смотрела на нас, девочек в школьной форме, а мы в свою очередь смотрели на нее, прижимая к груди портфели и жуя жвачку, со второго этажа автобусов, которые везли нас в школу (или из школы, если это было вечером). Мы смотрели друг на друга и завидовали друг другу: жизнь, полная приключений, и жизнь, подчиненная строгому расписанию, жизнь на воле и жизнь на всем готовом, и я всегда задавала себе один и тот же вопрос: как удается ей уклоняться от веток (ветки деревьев низко нависали над дорогой и хлестали по окнам второго этажа, словно их возмущала наша скорость и они хотели поцарапать нас), ведь она не была ничем защищена и ехала одна, едва удерживаясь на самом верху? Хотя она ведь ехала очень медленно и наверняка успевала вовремя заметить ветки и пригнуться, или придержать эти ветки, или отвести их грязными руками, торчавшими из длинных рукавов джемпера с узором из семерок, застегнутого на «молнию». В один миг будет уничтожена не только история (пусть коротенькая) многих вещей, исчезнет все, что я знаю, все, чему я научись, все мои воспоминания, все, что мне довелось увидеть: двухэтажный автобус, и тележки старьевщиков, и цыганская девочка, и еще тысяча и одна вещь, – все, что прошло у меня перед глазами и что теперь никому не нужно, – мои воспоминания, так же как и мои вещи, нужны только мне и станут бесполезными, если я умру. Я исчезну не только та, что есть сейчас, но и та, что была раньше, не только я, бедная Марта, но и все, что хранит моя память, – тонкое кружево, непрочное полотно с узором из семерок, бесконечное полотно, ткавшееся так терпеливо и с чрезвычайной осторожностью, такое же пестрое и легкое, как мои переливающиеся воздушные юбки, как мои шелковые блузки, которые так легко рвутся. Я уже давно не ношу эти юбки, они мне надоели.
Как странно, что мы вспоминаем только некоторые моменты! Почему именно этот момент, а не другой, что ему предшествовал, и не тот, что наступил после? Почему именно этот день, этот месяц, эта неделя, январский вторник или сентябрьское воскресенье? Как отвратительны месяцы и дни, которые не мы выбираем! Где принимается решение, кто приказывает живому умереть, движению – остановиться против нашей воли? Впрочем, возможно, не совсем против воли, возможно, это происходит именно потому, что наша воля вдруг устает и, покидая нас, уступает дорогу смерти, апатии, отсутствию всяких желаний, даже желания поправиться, победить недуг, даже желания избавиться от боли, в которой человек нашел себе прибежище, потому что все остальное уничтожила (или заменила собой) боль. «Пока нет! Час еще не настал!» – и можно продолжать думать, и можно продолжать прощаться: «Прощайте, радости, и прощайте, печали: больше мы с вами не встретимся. И прощайте желания, прощайте, воспоминания!»
Я послушался и стал ждать. Я ничего не сделал, никому не позвонил. Я просто вернулся на кровать, на свое место, которое вовсе не было моим, но стало моим на эту ночь, я снова лег рядом с ней, и она сказала, не поворачиваясь и не видя меня: «Обними меня, пожалуйста! Обними меня!» Я обнял ее сзади. Моя рубашка была расстегнута, и моя кожа коснулась ее такой гладкой и горячей кожи, мои руки легли поверх ее рук, которыми она обхватила свои плечи, – сейчас ее обнимали четыре руки, это было двойное объятие (но и этого было мало), а на экране, по-прежнему без звука, в полной тишине, продолжался фильм, которому не было до нас никакого дела, и я подумал, что стоило бы когда-нибудь посмотреть этот черно-белый фильм.
Она сказала «пожалуйста» – некоторые привычки очень сильны: мы не задумываясь произносим те слова, которым нас научили в детстве, – даже когда мы в полном отчаянии, даже когда охвачены гневом, даже если стоим на пороге смерти. Я лежал на ее кровати и обнимал ее. Я этого не планировал, но в то же время это разумелось само собой, мы оба ждали этого с той минуты, когда я переступил порог ее дома, и даже еще раньше, с того момента, как мы назначили свидание (она попросила, чтобы мы встретились дожа, а не где-нибудь в городе). Но это было совсем другое объятие, не то, на которое я надеялся, когда шел сюда, и вдруг для меня стало очевидным все, чего до этой минуты я не допускал даже в мыслях (или в чем не признавался себе): я понял, что состояние Марты не временное недомогание, вызванное внезапным раскаянием, депрессией или страхом, – происходило другое, необратимое и неминуемое. Я подумал, что она сейчас умрет в моих объятиях. Я подумал об этом и вдруг испугался, что никогда не смогу выйти отсюда, что мне передалась ее неподвижность, а может быть, – ее желание смерти: с одной стороны – «Пока – нет! Час еще не настал!», но в то же время – «Я не могу больше! Я больше не могу!» Наверное, она действительно больше не могла, у нее больше не было сил, потому что через несколько минут – одну, две, три или четыре – она сказала еще кое-что. Она сказала: «О боже, ребенок!» – и сделала слабое и отчаянное движение, которое едва ли было б замечено, если бы кто-нибудь наблюдал за нами, но я заметил его, потому что мы лежали прижавшись друг к другу. Это был импульс в ее мозгу, импульс, которого тело почти не почувствовало, мгновенный слабый рефлекс, не в полном смысле физический, – так бывает во сне, когда человеку кажется, что он падает, летит вниз с большой высоты, проваливается в пропасть и пытается остановить падение (и сердце замирает, и кружится голова), или что он в рухнувшей вниз кабине лифта (падение, притяжение, тяжесть собственного тела), или в сбитом самолете, или что его сбрасывают с моста в реку, – словно именно в этот момент Марта ощутила необходимость подняться и пойти к своему ребенку, но смогла сделать это только мысленно, что отразилось в почти неощутимом движении. А еще через несколько минут – пять или шесть – она немного успокоилась, и я заметил, что у нее спала температура, а тело стало менее напряженным, Она прижималась ко мне спиной и словно пыталась вжаться в меня, спрятаться, убежать от того, что испытывало ее тело: от бесчеловечной метаморфозы, от необъяснимого, незнакомого прежде состояния. Ее спина упиралась в мою грудь, ягодицы – в мой живот, ее бедра упирались в мои бедра, ее затылок в потеках крови или грязи упирался в мою шею, ее левая щека прижималась к моей правой щеке, а мой висок – к ее виску (мои бедные виски! ее бедные виски!), она обхватила мои руки своими (словно моего объятия ей было мало), и даже ступни ее ног (без туфелек) упирались в подъемы моих обутых ног, так что ее чулки порвались о мои шнурки – темные чулки, которые доходили ей до середины бедер и которые я с нее еще не снял. Вся ее сила была направлена назад и против меня, мы были слиты, как сросшиеся всем телом сиамские близнецы, которые не могут видеть друг друга (разве только краешком глаза), она прижималась ко мне спиной и все толкала меня назад, сплющивала – и вдруг все прекратилось, она стала спокойной или более спокойной, она уже не давила на меня, даже не опиралась, а я почувствовал, как холодный пот выступил на моей спине, словно какая-то сверхъестественная сила обняла меня, пока я обнимал Марту, и словно невидимые руки легли на мою рубашку, оставляя на ней желтоватые водянистые следы, и ткань прилипла к моему телу. Я понял сразу: она умерла. Но все же заговорил с ней, позвал: «Марта!», потом еще раз повторил ее имя и спросил: «Ты меня слышишь?», а потом сказал уже сам себе: «Она умерла. Она умерла, а я здесь, я все видел и не мог ничего сделать, не мог помешать этому, а сейчас уже поздно звонить кому-либо». Но, поняв это и сказав это себе, я не поспешил отстраниться или убрать руку, обнимавшую Марту: мне было приятно обнимать ее. Смерть ничего не изменила, меня по-прежнему волновало прикосновение к этому полураздетому телу: это все еще была она, мертвое тело еще ничем не отличалось от живого, только было более спокойное и слегка обмякшее, – тело, не объятое тревогой, тело отдыхающее, а не страдающее. Сбоку я мог видеть ее длинные ресницы и полуоткрытый рот – это были те же спутанные ресницы и те же губы, что еще так недавно говорили, ели и пили, улыбались и смеялись, курили, целовали меня. Их и теперь еще можно было целовать. «Мы оба по-прежнему здесь, в том же положении, в том же пространстве, я все еще ее чувствую, ничего не изменилось, и в то же время изменилось все, я это знаю, но я этого не понимаю. Я не знаю, почему я жив, а она умерла, я не знаю, чем одно отличается от другого. Сейчас я не понимаю, что значит „жизнь" и что значит „смерть"». Только через несколько секунд (а может быть, прошли минуты – одна, две или три) я начал отодвигаться, очень осторожно, словно боялся разбудить ее, словно это могло причинить ей боль, и если бы в эту минуту мне пришлось говорить с кем-нибудь – еще с одним свидетелем, – я говорил бы очень тихо или заговорщическим шепотом – такое уважение всегда внушает эта тайна (конечно, если нет боли и слез, потому что, когда они есть, нет тишины или тишина наступает потом). «В час битвы завтра вспомнишь обо мне и выронишь ты меч свой бесполезный. Тебе в удел – отчаянье и смерть!»
Я по-прежнему не решался прибавить громкость: во-первых, из-за этой тишины, а во-вторых из-за того, что мне в голову пришла абсурдная мысль: нельзя прикасаться к пульту и вообще ни к чему нельзя прикасаться, чтобы не оставить отпечатков пальцев (хотя я уже столько их везде оставил, да и кто их будет искать?). Когда рядом кто-то умирает, а ты остаешься жить, какое-то время чувствуешь себя преступником. Но дело не только в этом, а и в том, что после смерти Марты мое присутствие в этом доме ничем (или почти ничем) нельзя было оправдать, тем более сейчас. Мы были почти незнакомы, и то, что я находился ночью в ее спальне, которая, возможно, была уже не ее спальней (поскольку она перестала существовать), а только спальней ее мужа, в дом которого меня пригласили в его отсутствие (но кто теперь подтвердит, что меня именно пригласили?), трудно было бы объяснить. Свидетеля у меня уже нет. Я вскочил с постели. Я вдруг заторопился, и мысли заметались у меня в голове. Мне многое нужно было обдумать и решить, необходимо было привести в движение все то, что в течение этой долгой ночи сдерживалось вином, ожиданием, поцелуями, смущением, желанием, изумлением и тревогой (не знаю, в том ли порядке?), а теперь еще и горем. «Никто не знает, что я здесь. Что я был здесь», – тут же поправился я, потому что в мыслях я был уже далеко от этой комнаты, от этой квартиры, от этого дома и даже от этой улицы, я уже видел, как беру такси после того, как пересек улицу Королевы Виктории (или даже на самой этой улице – по ней такси ходят даже глубокой ночью, – в самом конце этой улицы, на старом бульваре, где уже начинаются особняки и университетские здания). «Никто не знает, что я был здесь, и никому этого не нужно знать, – сказал я сам себе, – поэтому не я должен оповещать о случившемся, не я должен мчаться в больницу „Ла-Лус" и тормошить мирно спящую медсестру. Не я разбужу ее, не я заставлю грустного студента в очках вмиг забыть все, что он выучил за эту ночь, не я прерву прощание пресытившихся любовников, что задержались у дверей того из них, кто остается, хотя им хочется только одного: расстаться поскорее, – потому что никто не должен знать и никто еще не знает, что Марта Тельес умерла. Я не позвоню анонимно в полицию, не нажму кнопку звонка у дверей соседней квартиры, не побегу в дежурную аптеку за свидетельством о смерти. Для всех, кто ее знает, она останется живой на эту ночь, пока они спят или мучаются бессонницей здесь, или в Лондоне, или где бы то ни было еще, никто не узнает о произошедшей с ней бесчеловечной метаморфозе.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46


А-П

П-Я