тумбочка для раковины в ванной 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 


– Расскажу, расскажу, не волнуйся, – успокоила меня Луиса. – Тебе не придется еще раз все повторять. Если не возражаешь, я расскажу ему все в понедельник – я не хочу заставлять его ждать дольше, чем это необходимо. Тебе сейчас нелегко, я понимаю. – Она понимала меня, она давала мне больше, чем я просил.
– Да, хорошо, в понедельник. Спасибо. К понедельнику я уже закончу работу, и твой отец все отнесет. Но чего же все-таки хочет Эдуардо? Зачем он меня разыскивает? – снова спросил я.
– Не знаю. Он мне не сказал. Но он действительно часто повторяет, что хочет найти человека, который был в ту ночь с Мартой, чтобы кое-что ему рассказать. Он сам тебе скажет, чего он хочет.
«Вот как, – подумал я, – он тоже хочет что-то рассказать. Он тоже устал, у него тоже неспокойно на душе».
– Запиши мой номер, – сказал я. – В понедельник можешь дать его Эдуардо, чтобы ему не пришлось его искать или спрашивать у твоего отца. – Я сам записал свой номер на желтом листочке с клейким краем – у меня тоже лежит такой блокнотик возле телефона, как и у всех.
Луиса взяла листок и положила его в карман. Сейчас она действительно казалась усталой и подавленной – словно вся тяжесть прошедшего дня вдруг навалилась ей на плечи: у нее, наверное, больше не было сил думать обо всем этом: об отце, о малыше, о Деане, обо мне, о сестре, живой и мертвой. Она снова села в мое кресло, словно у нее не было сил стоять. В правой руке она по-прежнему держала бокал, а левой она закрыла лицо, как тогда на кладбище, хотя сейчас она не плакала. Люди закрывают так лицо, когда им стыдно или страшно, когда они не хотят ничего видеть или не хотят, чтобы на них смотрели. Я не мог не смотреть на ее губы – эти губы! – которые рука не закрывала. Она все еще не сказала: «Я пошла».
* * *
Всю неделю я, под присмотром Тельеса, работал, а в воскресенье мы с Руиберрисом де Торресом отправились на ипподром. Пришло время отблагодарить его, вернуть долг – рассказать ему о том, что случилось со мной и с почти незнакомой мне женщиной больше месяца назад. Я не сомневался, что ему понравится эта история, он даже слегка мне позавидует: если б такое произошло с ним, он тут же раззвонил бы об этом на всю округу, и рассказ получился бы одновременно мрачным и пикантным, печальным и забавным – нечто среднее между ужасной смертью и смешной смертью. То, что само по себе не является ни грубым, ни возвышенным, ни трогательным, ни прелестным, может стать и прелестным, и трогательным, и возвышенным, и грубым – все зависит от того, как рассказывать. Все в мире зависит от тех, кто рассказывает, и от тех, кому рассказывают: я не решился бы рассказать Руиберрису эту историю по-другому, не так, как я ему ее рассказывал (мой рассказ тоже был одновременно мрачным и пикантным), пока шли первые два заезда (малоинтересные, как обычно). Я изложил все очень быстро, хотя мне то и дело приходилось прерывать рассказ: когда лошади выходили на финишную прямую и мы следили за ними в бинокли, когда мы сами переходили с трибун в паддок, из паддока – в бар, а оттуда – к тотализатору и снова на трибуны. Нельзя дважды рассказать что-то совершенно одинаково – ни тем же тоном, ни теми же словами, да и рассказчик каждый раз будет другим, даже если это один и тот же человек. Я рассказывал небрежно и рассеянно и в то же время старался, чтобы эта история ему понравилась. Я выпалил все одним духом. «Да ну! – повторял он время от времени. – Вот так вот взяла и умерла на твоих глазах? – Для него главным было это, он только это и увидел: что она вот так вот взяла и умерла на моих глазах. – И ты даже переспать с ней не успел? – его забавляла моя неудача. Ну что же, я действительно не успел с ней переспать, мне действительно не повезло. – Так она дочь Тельеса Орати? Ну надо же!»
Выражение ужаса на его лице сменялось улыбкой – с таким выражением читают в газете о чьей-то смерти, которая кажется нам смешной: о том, что, когда человек умер, на нем были только носки, или он умер в парикмахерской, в борделе или в кресле зубного врача, или ел рыбу и подавился костью, как ребенок, когда рядом не оказалось матери, которая засунула бы ему в рот палец и спасла его, – к такой смерти нельзя относиться серьезно, о ней рассказывают как о представлении, как о спектакле. Так же рассказывал об этой смерти и я. Рассказывал на ипподроме (куда так часто приходил Тельес, когда был помоложе): возле тотализатора, в баре, и на паддоке, и стоя на трибуне, и глядя в бинокль на лошадей, которых с каждой минутой все больше скрывал от нас туман. В том месяце в Мадриде туман стоял с утра до вечера, такого не было уже сто лет. На дорогах то и дело случались аварии, в аэропортах откладывались рейсы. Лошади, казалось, плыли по воздуху (ног их в тумане не было видно, мы видели только их призрачные крупы и головы), словно это были лошадки с каруселей нашего детства – у наших первых лошадок не было ног, а была деревянная дощечка, за которую мы держались, пока скакали по кругу, оставаясь на месте, скакали все быстрее, словно по дорожке ипподрома или по траве; голова крутилась все сильнее, пока музыка не обрывалась и карусель не замедляла ход. Туман стоял всего несколько дней, а до этого целый месяц бушевали грозы. На Руиберрисе был плащ, пояс которого он, как и положено пижону, всегда туго затягивал (я пояс не завязывал никогда), оба мы были в жестких кожаных перчатках. Мы походили на телохранителей. Он улыбался во весь сияющий рот, демонстрируя внутреннюю поверхность нижней губы в похотливой улыбке. Он без всякого интереса наблюдал за первыми, ничего не решающими забегами, озирался по сторонам (даже в то время, когда я рассказывал) в поисках очередной жертвы или кого-нибудь из знакомых, с кем можно было бы поздороваться или перекинуться словом. От него слишком сильно пахло туалетной водой. Я рассказал ему не все. Я не сказал ни слова о Луисе и о том, каким я видел мое и ее будущее: достаточно того, что я рассказал о той смерти и об адюльтере, который закончился, так и не начавшись. Потом я сказал ему, что накануне мы завершили работу над порученной нам речью, и передал ему один экземпляр – как-никак он тоже имел право на часть скудного гонорара (если нам все-таки заплатят): я действовал от его имени.
– Хорошо получилось? – спросил он, небрежно скрутил листы, даже не взглянув на текст, и сунул их в карман.
– Как всегда. Такая же пустая и скучная. На нее опять никто не обратит внимания. Тельес держал меня на коротком поводке, следил, чтобы я не очень-то увлекался. Впрочем, исправлять ему пришлось не много – я и сам не слишком вольничал: помнил, для кого пишу. Ты же знаешь, заказчик (или имидж заказчика, если это человек известный) всегда стоит перед глазами, пока работаешь. От этого никуда не деться.
Мы работали всю неделю, и Тельес, все время пребывавший в радостном волнении, все больше проникался ко мне доверием. Он то и дело приходил ко мне, поправлял меня, инспектировал, советовал, поучал на правах знатока благородной души нашего заказчика. Он был в приподнятом настроении все эти дни: у него было дело, это было дело государственной важности, у него был подчиненный, который приходил каждое утро и весь день был в его распоряжении. Иногда он прерывал работу, чтобы поговорить о чем-нибудь другом, – о том, что напечатано в похоронной газете (он всегда читал ее чрезвычайно внимательно), о катастрофическом положении в стране, о том, как тщеславны и смешны его знаменитые коллеги. Разговаривая со мной, он курил свою трубку или просил у меня пару сигарет – он неловко держал сигарету большим и указательным пальцами, как держат кисть или кусочек мела, и осторожно затягивался несколько раз, краснея после каждой затяжки. Время от времени он уходил на кухню смолоть кофе, а иногда заставлял меня сделать перерыв, наливал себе и мне портвейна и вслух перечитывал отредактированные страницы: отбивал ритм, размахивая рукой, в которой держал бокал, добавлял какую-нибудь запятую или заменял запятую точкой с запятой (этот знак ему особенно нравится, потому что он «дает возможность перевести дыхание и не сбиться с мысли»). Телефон звонил очень редко – никто не хотел с ним поговорить, никто в нем не нуждался. Лишь изредка я слышал, как он разговаривал с дочерью и со снохой, но обычно это он под разными предлогами звонил им на работу. Его жизнь была пустой и бесцветной. В последний день, в субботу, когда я был у него, ему принесли огромную корзину цветов. Цветы послал я, заказал их в самом дорогом магазине. Я не вложил в букет ни карточки, ни записки – я знал, что это его заинтригует и развлечет на несколько дней (пока цветы не завянут), и он будет не так скучать, когда наша работа закончится и я больше не буду приходить к нему по утрам: не приду ни в воскресенье, ни в понедельник, ни во вторник, ни в какой-нибудь другой день. Прислуга в старомодном фартуке внесла корзину (прямо в целлофане) в гостиную и поставила на ковер. Тельес изумленно (он даже с кресла поднялся) глядел на цветы, словно это был неизвестный науке зверь.
– Разверните, – велел он прислуге таким тоном, каким римские императоры приказывали рабу: «Пробуй», – перед тем как самим отведать яство, возможно отравленное. И когда целлофан был снят (целлофан она аккуратно сложила и куда-то унесла, наверное, он мог ей для чего-то пригодиться), он несколько раз обошел вокруг корзины, разглядывая цветы с недоверием и радостным волнением, – Анонимные цветы, – повторял он, – какого черта кто-то прислал мне цветы анонимно? Виктор, пожалуйста, посмотрите еще раз – может быть, там все-таки есть карточка. Посмотрите хорошо между стеблями. Странно, странно! – И он почесывал подбородок чубуком давно погасшей трубки, а я, ползая по полу, искал то, чего – я-то точно знал – там не было. Он показывал на цветы пальцем, так же как тогда на кладбище показывал на свои ботинки. Большой палец другой руки он засунул под мышку, как засовывают хлыст. Он хотел что-то сказать, но тут же забыл что – он был слишком возбужден. Он так и не подошел к корзине. Наконец он снова тяжело опустился в кресло и, подавшись вперед, сосредоточенно смотрел на стоявшие на ковре цветы как на чудо.
– Я понимаю, – сказал он, – если бы у меня сегодня был день рождения или день ангела. Юбилея вроде тоже никакого нет. И из Дворца их не могли прислать – работу мы еще не отвезли. Интересно, что скажут об этом Марта и Луиса, может быть, они найдут объяснение? Надо рассказать Марте. Сейчас ей позвоню – у нее иногда утром нет занятий. К тому же сегодня суббота, она наверняка дома. – Он даже сделал попытку подняться, чтобы пойти к телефону, но тут же снова упал в кресло и откинул голову на спинку, словно его вдруг захлестнула огромная волна или воспоминание лишило его сил. А может быть, у него вдруг потемнело в глазах, и ему пришлось откинуть голову и закрыть глаза. Он очень быстро взял себя в руки и извинился (в этом не было нужды) передо мной: – Не подумайте, что я сошел с ума или у меня склероз, просто очень трудно привыкнуть, вы согласны? Трудно осознать, что того, кто существовал, больше не существует. – Он помолчал и добавил: – Я не знаю, зачем я еще живу, когда столькие уже ушли. – Большего он себе не позволил. Он снова с трудом поднялся, опираясь на подлокотники кресла, и еще раз медленно обошел вокруг корзины. Он всегда был безукоризненно одет дома, словно собирался куда-то, но никогда не уходил. Он всегда был при галстуке, в жилете и пиджаке. И всегда в ботинках. Однажды я слышал, как он прошелся по поводу этих ужасных спортивных брюк: «Не понимаю, как политики позволяют, чтобы их фотографировали в таком виде, – сказал он. – Больше того, я не понимаю, как им вообще не стыдно ходить в таком виде, даже если их никто не видит». Он всегда был подтянут и элегантен, он чем-то напоминал антикварную мебель, добротно сделанную и искусно украшенную. Он сунул трубку в рот и добавил: – Что за таинственный букет! Надо бы выяснить, от кого он, и поблагодарить. Но вернемся к работе, друг мой, иначе мы сегодня не закончим, а я привык держать слово, – и, взяв под руку, он повел меня обратно в свой кабинет, полный книг и картин, пестрый и еще живой, где очень скоро мне предстояло зачехлить мою пишущую машинку, которую я принес сюда и расчехлил неделю назад. Он не стал звонить Луисе сразу, он решил позвонить ей (и другим тоже) чуть позднее – теперь у него был для этого хороший предлог. Я подумал, что, наверное, у меня есть повод прийти еще и в понедельник: в этот день он отправится во Дворец, чтобы вручить наш совместный труд (его, мой и Единственного, а еще Руиберриса), которому не суждено остаться в веках. Вполне возможно, что он удостоится встречи только с Се-гаррой – Неповторимый удостаивает аудиенции не каждый раз. Но когда жизнь так пуста и бесцветна, нельзя упускать ни одной возможности хоть как-то ее разнообразить. Может быть, он будет ломать голову над тем, кто прислал этот букет, еще не один день – может быть, даже всю следующую неделю.
В третьем забеге тоже не произошло ничего интересного. Мы пока ничего и не выиграли, мелкие клочки разорванных билетов усеяли землю. И это при том, что Руиберрис никогда не уходил с пустыми руками оттуда, где можно было хоть что-нибудь выиграть. Мы смотрели, как по паддоку шли (словно по карусельному кругу) лошади, участвовавшие в очередном забеге, и он рассказывал мне смешные сальности о своей простодушной подружке, которая была влюблена в него как кошка и потакала всем его прихотям, когда рядом кто-то назвал его полное имя (до этого из наших общих знакомых мы встретили только адмирала Альмиру с его красавицей женой, даже бородатого философа в очках, завсегдатая ипподрома, в тот день там не было – или заблудился в тумане или просто решил прийти сразу к пятому забегу). Руиберрис обернулся, я тоже. Он с недоумением смотрел, как женщина, выкрикнувшая его имя, решительно подошла ко мне, протянула мне руку и обратилась ко мне, непонятно почему называя меня его именем: «Сеньор Руиберрис де Торрес». Это была сеньорита Анита, столь преданная Единственному.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46


А-П

П-Я