https://wodolei.ru/catalog/smesiteli/s-gigienicheskim-dushem/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Я прошла через это, задолго еще до тебя, и не надо больше.
Ты не любишь себя, значит, ты не в себе. Стыд, говоришь? Нет, другое. Ну да это твое дело - как кроить себя меж собой.
Голова кружится. Мы не вошли в наш Сад. Так и лежат наши тени по сторонам его, пьют кромку.
Ты говорил: мы не умнее своих тел, кожи. Дай им шанс, ты говорил, дай им, поводырям...
Я никогда не забуду твоей не этого мира нежности, не от этого - глаз твоих и ладоней, и голоса твоего, в котором я уплывала в ночь как лодочке невесомости...
Третий час ночи. Я обнимаю тебя, уже с закрытыми, все дрожит.
Ноги шли через город. Слепо, в ее сторону, как оказалось. Ноги, не я. Мимо двугорбой церкви. Мимо пивных с такими же двугорбыми за столами, пожевывающими пену, беззвучно, за стеклами. По направленью к западному кладбищу, конечная остановка метро в ее сторону. А остановка ее - крест, красный. А улица - Amort. Вот так, любовь и смерть, в одном слове склещенные, как собаки.
Крупа. Крупа метет, рваная, лоскутьями, вверх, вниз и по щеке - третьей.
Крысы, эти граверы Венеции. Почему? Почему вдруг?
Прислушивается, как вода к Офелии. Живот у нее такой. Мальчиком со спины. Красавка и белладонна.
А когда я спросил ее за несколько дней до: а если б ты вдруг забеременела?
Когда? - вздрогнула.
Сейчас.
Нет, говорит, уже невозможно.
Ну, вдруг, чудом? - как в воду глядел.
Чудом? Оставила б, говорит, если бай ми... рикл.
Метет, все в лицо метет, как ни повернись, в лицо. Павич говорит: есть два вида женской смерти - смерть матери и смерть девы. Первая - легкая, подобно еще одним родам. Вторая - космическая катастрофа: в смерти нерожавшей женщины воют сотни тысяч смертей, весь ее род от начала времен - по одну сторону, и весь будущий - по другую; в этой чудовищной воронке вырванной ветви древа жизни и вершится ее смерть. Павич. Милорад.
Мне же не двадцать, она говорит, не двадцать пять. Вот именно, говорю. Головой качает, отклоняясь всем телом, всей своей сжавшейся жизнью. Что ж, говорю, мало тебе? И остаток с собой зарыть? Не понимаю. Хуже: не чувствую. Где ты? Зачем и кто. Ладно, а если б не я, а он, Питер? Или тот, кого бы любила? Или - нет никого, только ты и жизнь в твоем животе? Что, ничего не меняет? Спроси. Нагнись к животу своему и спроси. Спроси у всего живого.
Она выдергивает свою ладонь из моей; там и не было ее ладони.
Она сжимает в кармане этот клочок звездного неба. Она отворачивается. Она не плачет, только плечи вздрагивают, она идет на красный, стиснув губы, глаза, кулачки в карманах. Я едва успеваю ее подхватить на осевой. Она вырывается и обмякает вдруг, прижимаясь лбом к моему плечу, опустив руки.
Метет. Дома пошатывает. Метет, как метлами. Дома на метлах подергиваются, и не взлететь им. А ты себя спроси, не ее, себя, у всего живого в себе: кто - ты? Не слышу.
Любишь? Веришь? Держишь его на руках? Его, ее? Что? Не слышу!
Ты и себя на ногах не держишь. Так метет. Как в губную гармошечку, дует в лезвие топора. Господи, опусти нас на теплую землю.
Этот город, наверно, последним, как коврик, свернет старый ангел в мундире швейцара и понесет выколачивать. Старый ангел на тонких скрипучих ногах и с глазами вдовца.
Не понимаю. Он, этот Петропавел, отвез домой ее и в тот же день стерилизовался.
На седьмом десятке. Художник. В тот же день. На обратном пути. Зашел к врачу. И вышел - кем? Я не могу ответить. Там кончается Бог или как угодно это ни назови.
Это даже не самоубийство. Ниже. Ниже пояса жизни. И не убийство. Гаже. И сверху еще лоснится этим будничным ханжеским прагматизмом. Здешнего, западного разлива.
Она рассказывает об этом, не отрываясь от нарезки огурца, тюк-тюк-тюк, под косым углом. Она говорит об этом между прочим, чуть пожимая плечом. Она находит мою реакцию диковатой. Мою тихую оторопь - диковатой. У него взрослый сын, она говорит, тюк-тюк-тюк и ссыпает в миску. Больше, она сдувает прядь упавшую на глаза, он не хочет детей. В том числе неожиданных. Что же здесь непонятного? Просто предосторожность.
Просто, думаю, глядя на ее спину, просто сказала ему: это твой ребенок.
Знаешь, она говорит, он даже стал как-то спокойней в последнее время. Так и сказал, когда я спросила его о планах: жить, говорит, и подружелюбнее относиться к людям.
Она поливает оливковым, там уже и помидоры, и белый сыр.
Ну да, думаю, еще бы, как все их питомцы, кастрированные с младых ногтей - коты, собаки, куда уже дружелюбней.
Не солит, не сыплет перец. Вспомнил, как в первые дни, среди ночи, борщ приготовил, большую кастрюлю. Она у нее, видно, годы стояла, зияя. А на следующий день, пока меня не было, они с матерью уплетали его, дивясь. Борсш? - всякий раз переспрашивала она у дочери, высоко поднося к изумленному рту ложку.
Вынырнула, вышла на сушу, отряхнулась, как утка, и пошла.
Заглянул к доктору на обратном пути и вышел, помахивая хвостом. Дружелюбно.
А ты куда заглянул? В чужую судьбу? Отвернись. Прикрой дверь.
Девочка у нее в Тибете. Вроде заочной дочери. Она переводит деньги ее семье из каждой зарплаты. 15 лет. А девочке в этом году 16, школу заканчивает, пишет, что хочет приехать к ней, познакомиться. Даже не в деревушке живет, три двора на уступе скалы, занавешенной облаком. Школа в долине. Показывала фотографию. Косички торчком, вверх смеющееся лицо, без возраста, из красной необожженной глины. Здесь это все хорошо отлажено. Миссии милосердия. Белый крест. Выбрал край света, семью, пол, лицо и подписал бумаги.
И поженились они, и жили счастливо: я и ты, ты и Бетина, Питер и Пауль. И приезжает девочка из Тибета и выходит замуж за Питера с Паулем, и живут они счастливо, дружелюбно. Счастье - что же здесь непонятного - 70 сантиметров.
Худенькая настороженная спина, и это в ней внимательное напряженье, когда губами по ней ведешь, этот легкий ресничный ток в два-три вольта, перехватывающий дыханье. Эти пугливые ямочки - там, внизу, со спины. Эти ладони, как растресканные зеркальца обратного вида, со спины. Эти ладони ее во тьме, инфракрасные, ночного виденья.
Она режет хлеб тонкими ломтиками, со спины.
Она, наконец, оборачивается, слезы в ее глазах.
Чей же он был? - молча гляжу ей в лицо. Молча.
Твой. - Она вздрагивает губами. - Твой. - И покачивает головой, отдаляясь.
Пряжа кончилась, руки кончились, бель грибниц. Та еще работенка для дежурного ангела. Что ж за сила свела нас, окунув эти лица друг в друга, в этот мертвенно талый туман нежилья, и держала их там, в нежилье так мучительно долго проступающих лиц, против воли враставших глазами, губами друг в друга? По ту сторону чувств. Как запотевшее зеркало проступая по эту.
И, быть может, отсюда это чувство, будто идет запись, будто в судьбе загорелась эта красная лампочка и мигает. Не ты это пишешь. Но и письмо - не ты. Ты - меж письмом и рукой.
Как слепое пятно мы друг другу.
Вагон электрички. Голос - громкий, навзрыд, мужской, срывающийся на женский. Там, за спиной, в соседнем купе.
"Скажи! Ну скажи мне, что я в порядке! Что я хороший, я клевый, да?"
Лица, те что передо мной, переглядываются с улыбкой.
Оборачиваюсь.
Немец, лет сорока, разметав на полу ноги, полулежит на сиденьи, запрокинув голову, волосы льются к плечам, как вода с песком, мыльный взгляд выхватывает над собой то ладонь на поручне, то лицо, то скользнувшую тень в окне:
"Скажи, ну скажи..."
Девочка, негритянка, лет пяти, подходит к нему и, снизу вверх, взглядом впившись в его кадык, произносит звонко на весь вагон:
"Ты - я скажу тебе - знаешь кто? Ноль, ничтожество, ты..."
Мать выдергивает ее из купе и под мышкой выносит на станцию.
С облегчением переглядываются.
Он запахивается волосами, прижав их к лицу ладонями, этот голый король, Людвиг, Лир...
Девочка. Будто приник глазом к скважине, смотришь в чужой сон.
Девочка, новорожденная, она лежит на краю зрения, как ни скашивай глаз, прижимаясь к скважине.
Это сестры, я их не знаю, в моей жизни лиц этих не было. Они встревожены, они то подходят к ребенку, вглядываясь, то отходят, перешептываются, вскидывая глаза на дверь - ту, другую, дальнюю, откуда должна появиться их старшая сестра, это ее поздний ребенок.
Девочка, она лежит на спине с открытыми глазами, смотрит вскользь и поверх склоненных над нею лиц.
Она стареет, она на глазах стареет, будто смаргивает годы: год, два, три...
Не телом она стареет и не лицом.
У нее размыкаются губы, она хочет что-то сказать.
Что? - наклоняются к ней. Что? - оборачиваются к двери. Нет, это сквозняк, мать не выходит. Что ж она медлит?
Девочка приподнимает голову, тянется вверх лицом. Ее тошнит. Она умирает.
Тошнит - читаю я по ее губам.
Что? - еще ниже склоняются сестры, заслоняя ее лицо. Она отворачивается, морщась. Жизнь ее, мелко помаргивая, затухает.
И сразу же, без перехода: южная улочка, пустынная, залитая утренним солнцем. Наверно, Италия, окраинный городок.
Человек, полуголый, сидит на корточках, кормит из губ голубя. Дома разноцветные, двухэтажные, вплотную друг к другу, окна - за притворенными ставнями.
Но там не люди за ними - голуби.
А по другой стороне улицы нет домов - откос. И внизу - вода зеленовато голубая. И в воде - островами - крыши и башни затопленного города. Отражения: белый и терракота.
Тишь. Цикады.
И тут же, без перехода: дом - тот, аутист, развернутый спинами к безлюдным мелеющим далям, как бы глядящий внутрь себя.
Цвет подергивается, заикаясь, переходя в черно-белый, и вновь заливается цветом, не сплошь, оставляя пробелы.
Деревушку отсюда не видно, она за холмами, в долине. И моря не видно, оно в получасе езды по ухабам проселочной. Лишь дом пастуха на холме - все, что видно отсюда, помимо холмов и оливковых рощ между ними, и этой мелеющей дали.
Раймондо, пастух. Он живет один. Он, кажется, глухонемой. Это не так.
Он одет в овчину, зимой и летом, в одну и ту же, белую с рыжими, как подгорелыми, опалинами. И овчинный колпак, заломленный набок. Белая витиеватая палка с сучковатыми шанкрами.
Щетина с проседью - как мокрый гравий с битой ракушкой.
Уши торчком, рапанные, с перламутром на алой подкладке.
Глаза голубые, под восходящим углом к переносице.
Губы чуть вздернуты - верхняя, будто снутри языком ведет по зубам, прочищая их с этой тягостно сладострастной гримасой, с этим забытым на полупути к цели усильем.
Он идет по холмам, собирая камни. Он складывает их горками. Здесь, в Сардинии, все собирают камни и обкладывают ими, укрепляя, все, что видят.
В других землях роют ямы, а здесь и палку не воткнуть, обкладывают камнями.
Он ходит и собирает их, катит вниз, вверх волочит, обкладывает все, что видит: ручей, деревья, тропу, уже почти бесследную.
Он разговаривает с камнями, как глухонемой. Он то и дело прерывается для этих объяснений и вдруг замирает и медленно оборачивается: она, Бетина, опускает бинокль.
Порой он подходит к ее дому и стоит, глядя в воздух перед собой.
Он так же рассматривает воздух, как мы видимые предметы, чуть рассеянным взглядом, когда думаем о другом.
Он стоит, опершись на палку, и смотрит воздух перед собой, будто читает книгу с плывущими в глазах строчками.
Он может стоять так часами, днями. Она в окно выглянет, он качнет головой, будто страницу перевернет взглядом.
Она говорит: он на фавна похож. На утраченного фавна, вычеркнутого из времени, не вошедшего в хрестоматию.
Она говорит: как это будет по-русски - чокнутый, но по-хорошему и с некоторым остранением?
Ей нравится это слово, хотя и неверное, она пожевывает его фонетику, как маслину, и сплевывает косточку, усмехнувшись в ладонь: "дурбэлык".
Овцы у него разгуливают по дому с земляным полом, вогнутым к середине. Сумрак, маленькие низкие окна. Печь в углу, стол, лежанка.
Они позвякивают колокольцами, входя в дом, сгрудившись у его головы просыпающейся, глядя ему в лицо во тьме светающей.
Они текут по холму вверх, он разговаривает руками - с той, все время оглядывающейся на него, последней.
Восходит. Он ложится на спину, прикрывает шапкой лицо.
"Рено" пылит по дороге, останавливается у крыльца, они выходят, скрываются в доме.
Зеркало запотевает, они стоят под душем: рослая черноволосая смуглая, выгнувшись и подставив лицо с зажмуренными глазами и нестерпимой улыбкой под струи, держит в ладонях эту нежную мокрую русую голову, прильнувшую к ее груди.
Она ведет пальцами вниз, по изгибу шеи к чуть приподнятому плечу, обмякающему под ладонью вместе с телом скользящим вниз, обмякающим, обхватив колени, смуглые, подгибающиеся и скользящие в сторону, мимо губ.
Обе лежат на мраморе, расплетясь, подрагивая, подоткнувшись друг к другу калачиком, не отражаясь в зеркале, под упругими струями заволакиваясь пеленой пара.
Он выходит, неся ее на руках, голую, неподвижную, тихую, с безвольно свисающей головой, и опускает на пол.
И пока она стоит на коленях, покачиваясь, упираясь руками в землю, он идет за другой, смуглой, и возвращается, неся ее на руках, и ставит рядом.
И покрывает овчиной - одну, а потом другую. И обвязывает этот покров веревкой, и стягивает их между собой.
И они стоят, щекой к щеке, не открывая глаз, покачиваясь, позвякивая колокольцами.
И он задирает овчину сзади - вначале на смуглой, затем на светлой. И ждет, глядя, перебирая воздух перед собой руками.
И смуглая вздрагивает, заваливаясь вперед, а светлая, удерживая равновесие, отклоняется, пятится, насаживаясь на его кривой буреломный, перехваченный у основанья мокрыми заскорузлыми пальцами.
Она насаживается толчками, пытаясь его протолкнуть в себя, переглотнуть, как ком в горле.
Она насаживается до корня, покачиваясь там, вся в слезах. Покачиваясь, молча, закусив губы, прядая ноздрями, подрагивая головой.
А он перебирает воздух перед собой высвободившимися руками и опускает их на спину той, другой, смуглой, заваливающейся вперед, лицом в пол, и погружает пальцы в ее шерсть, подтягивая к себе и отталкивая в такт движеньям своих бедер, схлестываемых с этим маленьким мокрым белым, с этим жалобным взрыдом утробным вспять теснимого воздуха.
И он рвет на себя руками шерсть на смуглой и отбрасывает ее от себя, и она, пустая, вскрикивает, будто в нее входят, и еще сильней прижимается к светлой, через нее чувствуя, через нее, зажмуренную, с беззвучно закушенною губой.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33


А-П

П-Я