https://wodolei.ru/catalog/unitazy/laguraty-2140-86078-item/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Странная логическая конструкция фразы с "самым крепким человеком" -- это также диаграмма, след несоответствий и провоцируемых ими деформаций.
Машины телесности, машины текстуальности как бы транслируют друг другу интенсивности в виде диаграмм, в виде деформаций.
Понятие "диаграммы" применительно к текстовым практикам было разработано Жилем Делезом и Феликсом Гваттари. Согласно Делезу -- Гваттари, языки описания или, шире, "знаковые режимы" могут быть уподоблены машинам. "Нормализованная" машина вырабатывает определенные формы содержания и выражения. Однако периодически возникает новая семиотическая машина, являющаяся плодом трансформации, "детерриториализации" старой машины, нарушения стратифицированного и нормализованного режима существования знаков. В момент трансформации, когда новая машина еще не сложилась, когда она лишь возникает в момент замещения старой семиотической машины, на месте хорошо работающего механизма оказывается некая "абстрактная машина", еще не овладевшая производством новых форм содержания и выражения Абстрактная машина, машина становления других машин производит диаграммы-- дознаковые, предзнаковые или послезнаковые образования. Абстрактная машина не знает различий между планом содержания и планом выражения, она "доязыковая машина". При этом она
"сама по себе не физическая или телесная, так же как и не семиотическая; она диаграмматическая (она также не имеет никакого отношения к различию между искусственным и естественным). Она работает через материю, а не субстанцию, через функцию, а не через форму. Абстрактная машина -- это чистая Материя-Функция -- диаграмма, независимая от форм и субстанций, выражения и содержания, которые она будет распределять. Материя-содержание имеет только степени интенсивности, сопротивления, проводимости, нагреваемости, растяжимости, скорости или запаздывания; а функция-выражение имеет только "тензоры", подобно системе математического или музыкального письма. Письмо теперь функционирует на том же уровне, что и реальность, а реальность материально пишет. Диаграммы сохраняют наиболее детерриториализированное содержание и наиболее детерриториализированное выражение для того, чтобы соединить их" (Делез -Гваттари 1987:141).
80
Когда диаграммы попадают в стратифицирующее поле действия языка, они подвергаются субстанциализации. Производимый абстрактной машиной континуум интенсивностей заменяется разрывами, стратами, формами, элементами и т. д. То, что в диаграммах записывалось как "реальность" со всеми физическими показателями реальности -- сопротивляемостью, напряженностью и т. д., приобретает отныне абстрактный характер знаков, в которых диаграммы себя "не узнают".
Стратификация "диаграмматических полей" в языке подобна процессу "разделения", которому подвергаются интенсивности у Лиотара.
Делез вернулся к определению диаграммы в своей книге о Мишеле Фуко. Здесь он несколько изменил перспективу. Диаграмма в эссе о Фуко прежде всего связана с социальным полем, состоящим из артикулируемых "утверждений" (например, законы) и неартикулируемых видимостей (например, тюрьма, в которой дисциплинарность принимает форму паноптизма). Диаграмма в подобной перспективе -- это след пересечения таких, казалось бы, не соединимых между собой образований. Это рисунок, создаваемый точками приложения различных социальных сил, каждая из которых явлена в иной семиотической или энергетической страте. Здесь Делез говорит о диаграмматической множественности, или диаграмматическом многообразии.
Диаграммы создают единство социального поля, которое без них оказалось бы просто пространством дисперсии и нереализованных потенций. По существу, они являются некими континуумами, которые в дальнейшем подвергаются "раздвоению" на артикулируемое и видимое. Они -- неформализованные общие причины. Так же как "Я" при расслоении интенсивностей раздваивается на "Я" -- адресата сообщения и "Я" -- дешифровщика знаков, социальная диаграмма расслаивается на мир видимого и мир артикулируемого. "Что же такое диаграмма? -- спрашивает Делез. -- Это демонстрация отношений между силами, конституирующими власть..." (Делез 1988: 36). Это определение прежде всего относится к сфере приложения интересов Фуко, к сфере отношений власти, но оно имеет и более широкое значение. Делез дает еще одну существенную дефиницию: "Диаграмма -- это более не аудио- и не визуальный архив, но карта, картография, совпадающая со всем социальным полем" (Делез 1988: 34).
Проблематика данной работы не выходит за рамки художественных текстов и телесности. В мою задачу не входит рассмотрение понятия диаграммы в столь широком социальном смысле, хотя, конечно, многие из рассмотренных вариантов телесности -- Голядкин, Башмачкин, "субъект" Рильке -- тесно связаны с проблематикой власти. Все они -- тела, испытывающие на себе давление соци
81
альных сил, которые так или иначе ответственны за конвульсивность их поведения. Конечно, "патологический" миметизм Чичикова или Хлестакова -явление не только текстовое или телесное, но и социальное8.
Там, где раздвоение еще не произошло, но где оно уже конституируется, там, где давление сил уже выражает себя в становящемся удвоении, мы имеем дело с "машинами" в смысле Делеза -- Гваттари и с диаграммами как видимым следом сил и наступающей трансформации. Делез как-то определил тело в терминах чистой энергетики:
"Каждая сила связана с другими, она либо подчиняется, либо командует. Тело определяет именно это отношение между господствующей и подчиненной силой. Всякое отношение сил конституирует тело -- будь то химическое, биологическое, социальное или политическое. Как только две неравных силы вступают во взаимодействие, они образуют тело" (Делез 1983: 40).
Действительно, активность тела зависит от приложения к нему сил. Именно эта силовая сторона телесности делает ее столь "непроницаемой", столь трудно осмысливаемой для сознания. Даже относительно успешные попытки осмыслить психические механизмы в терминах напряжений и сил (либидинозная психология, концепция бессознательного как поля взаимодействия сил) до конца не снимают этой фундаментальной непроницаемости.
Конвульсивное тело, в отличие от "классических" тел, еще более явственно реализует свою зависимость от сил и интенсивностей, то есть именно от тех "материи" и "функции", которые удобно описывать в терминах диаграммы.
Существенной особенностью конвульсивных тел является их почти непременное миметическое удвоение, которому сопутствует "неклассическая" ("бесперспективная", если использовать термин Бахтина) форма зрения. Конвульсивное тело ведет себя именно как машина трансформаций, в которой меняется режим знаков Континуум интенсивностей расщепляется, умножая тело надвое (возникает демоническая пара). Но эта пара еще не включила на полный ход языковую машину, хотя перевод видимого в дискурсивное уже оказывается проблематичным. Да и мир видимостей еще не сформировался до конца, не вычленился из мира слепоты. Неудачи в этом межсемиотическом переводе -- сами по себе диаграмматичны.
Так функционирует телесность, разворачивая цепочку деформаций, конвульсий, удвоений, строя лабиринтную карту диаграмм как карту движений, в которых видимое и дискурсивное еще сближены настолько, что подавляют друг друга.
_________
8 Делез определяет социальные отношения имитации как "истинные отношения меяоду силами, в той мере в какой они трансцендировали простое насилие" (Делез 1988.36)
Гл а в а 3 ЛАБИРИНТ
Лабиринт -- это темное пространство, в котором движется тело. Это тело, строящее пространство своего движения, почти не контролируемое зрением. А потому и отношение между дискурсивным и чувственным здесь иное. Дискурсивное начинает соотноситься с наиболее регрессивной сферой чувственности -- со сферой тактильного, с миром странных когнитивных карт и маршрутов, со сферой диаграмм par excellence.
В последней, пятой части "Отверженных" Гюго описывает блуждания Жана Вальжана по парижской клоаке. Описание этих блужданий занимает целых две книги -- "Утроба Левиафана" и "Грязь, побежденная силой духа". Необычен большой объем этого эпизода по отношению к сложности нарративной ситуации: человек бредет во тьме по неведомому ему лабиринту темных каналов, лишенный какой-либо ориентации. Когда герой оказывается по существу слепым и лишенным знания, автор начинает испытывать затруднения вместе с героем. Показательно, что готический роман, создавший моду на подземелья, при всем изобилии последних на его страницах, часто не в состоянии развить описания подземных блужданий больше, чем на несколько абзацев. Эта неспособность отражает зависимость дискурсивного от видимого, при всей их кажущейся несовместимости. Диаграмматический корень у них все же общий. Стандартные описания обычно ограничиваются топосами страха и отчаяния -- то есть откровенными аллегориями переживаемой автором неспособности к повествованию. Примеры таких неудавшихся описаний можно обнаружить в готическом романе, например, у Анны Рэдклиф или Мэтью Льюиса. В "Монахе" последнего, например, погружение героя -- Амброзио -- в темный подземный лабиринт пробуждает целый поток риторических фигур, заменяющих собой "невозможное" описание:
"Теперь Амброзио остался один. Самая непроницаемая темнота окружала его и пробуждала сомнения в его груди. С радостью он бы вернулся в аббатство; но поскольку он прошел через бесчисленные пещеры и извилистые переходы, попытка вновь найти ступени была безнадежной. Судьба его была предрешена; никакой возможности бежать не было. В настоящее время в его ощущениях господствовал ужас" (Льюис 1959: 270--271).
83
Льюис незаметно переходит от образа лабиринта к связанному с ним топосу "судьбы" и тут же переводит повествование в риторический пласт, к которому относится и непременный в таком случае топос "ужаса".
Для Гобино подземелья -- воплощенное ничто. Там ничего не видно, там нечего описывать. Спуск под землю в таком контексте вообще не имеет смысла. В "Акриви Франгопуло" (1867) Гобино замечает:
"Ценой изнурительных усилий достигаешь глубин пещеры; поднимаешь голову и оказываешься достойно вознагражденным за идиотизм всех этих стараний: вокруг не видно ничего такого, ради чего стоило бы сделать три шага" (Гобино 1968: 230). Иными словами, не видно ничего.
Поскольку внешний мир, данный человеку в ощущениях, почти полностью подавлен темнотой подземелья, "внешнее" постепенно исчезает и замещается "внутренним". Погружение в темноту оказывается метафорическим погружением в самого себя, вернее странной метаморфозой, в которой внешняя темнота становится почти эквивалентной пугающей темноте внутреннего, описанной Мелани Клейн и Делезом (см. главу 2). В этом смысле Гобино прав -подземелье не стоит того, чтобы сделать и три шага. Оно всегда рядом, в тебе самом. Гастон Башляр, пытавшийся разгадать смысл многочисленных подземных блужданий в европейской литературе, обратил внимание на изобилие связанных с ними органоморфных сравнений: "утробу Левиафана" в "Отверженных" или аналогичное сравнение в "Человеке, который смеется" ("...узкий коридор извивался, как кишка; внутренность тюрьмы так же извилиста, как и внутренности человека" [Гюго 1955: 407].) Башляр пришел к выводу, что перед нами навязчиво повторяющаяся метафорика глубинной интроспекции, погружения внутрь человеческого тела:
"Если мы, наконец, обратим внимание на наши кошмары, связанные с лабиринтами, то мы обнаружим внутри себя многие телесные реалии, производящие впечатление лабиринтов" (Башляр 1965: 258).
Конечно, представлять лабиринт как вынесенное вовне подобие кишечника -- значит упростить ситуацию. В действительности лабиринт -- это продолжение и удвоение помещенного в нем тела, но удвоение достаточно сложное.
В каком-то смысле он сходен с гнездом, которое строит птица у Рильке и Мишле, -- oil копия строящего его тела (см. главу 2). Кафка в рассказе "Нора" подчеркивает, что нора-лабиринт построена многолетними стараниями "всего тела" населяющего его существа. А сам процесс строительства подземного лабиринта описан почти как строительство гнезда у Мишле:
84
"Тысячи и тысячи раз, дни и ночи напролет я должен был биться лбом о землю, и я был счастлив, когда появлялась кровь, так как это доказывало, что стены начинают твердеть..." (Кафка 1971: 328)
Крот Кафки строит лабиринт как некое расширенное тело, властелином которого он является в той мере, в какой схема лабиринта фиксируется в моторике строящего его тела. Дело не просто в том, что Крот разбивает о землю лоб, но в том, что он в кровь разносит свое тело, тысячекратно повторяя одно и то же движение, так что схема лабиринта становится схемой его собственной моторики. В какой-то степени лабиринт из "Норы" сходен с машиной из "Исправительной колонии". И то и другое вписывает в тело некий пространственный текст.
Кровь, проливаемая Кротом, имеет и символическое значение. Лабиринт строится как место жертвенной трансфигурации, место преобразования тела, связанное с сакральным пролитием крови (к числу таких же лабиринтов, связанных с жертвоприношением, относился и знаменитый Кносский). Антонен Арто в "Гелиогабале" описал подземный сточный лабиринт, по которому жертвенная кровь спускается в глубины земли, покуда не касается "первобытных геологических пластов, окаменевших содроганий хаоса" (Арто 1979: 42). Жертвоприношение -- всегда удвоение профанного сакральным.
Лабиринт-- также машина, удваивающая помещенное в него тело. Тело в нем всегда соотнесено с неким внешним, но глубоко интериоризированным пространством собственного двойника. Лабиринт -- это архитектурный двойник тела, двигаться в нем -- все равно что двигаться внутри некой памяти тела, хранящей следы многократно проделанных маршрутов. Более того, двигаться в освоенном, "своем" пространстве подземного лабиринта -- означает актуализировать память тела, растворить настоящее в прошлом, жить внутри следа, составляющего внешнюю мнемоническую оболочку тела.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60


А-П

П-Я