https://wodolei.ru/catalog/vodonagrevateli/nakopitelnye-30/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Как будто ей в полночь воды нальют. Понимаешь? А кто ей нальет? Ни облачка! Вызвездило так!.. А он ждет. Я говорю: «Сев, по-моему, она выпить хочет». Он говорит: «И знаешь почему?» И лицо у него такое, как если бы от моих слов, я не знаю что — все зависит! Я говорю: «А мы с тобой — почему? И она потому же!» Он меня за холку взял, прижал к себе: «Сестры, — тяжесть и нежность, одинаковы ваши приметы…» Ну, и так далее, до конца мне шепотом в ухо читал.
Медуницы и осы тяжелую розу сосут.
Человек умирает, песок остывает согретый,
И вчерашнее солнце на черных носилках несут…
(Он тягуче, всем телом раскачивается в такт, и мой голос тоже раскачивается вверх и вниз… Что-то такое делает с человеком трехдольник, это уже к физиологам, а не к литературоведам вопрос!)
Ах, тяжелые соты и нежные сети,
Легче камень поднять, чем имя твое повторить!
(Но самое горло-перехватывающее — эти сбои, эти пропущенные доли! — отчего имя … и сейчас будет забота — всего их четыре на двенадцать строк… моя курсовая!)
У меня остается одна забота на свете:
Золотая забота, как времени бремя избыть.
Чьи-то жидкие хлопки за стеллажом. И — Анин голос:
— Возьми на радость из моих ладоней
Немного солнца и немного меда,
Как нам велели пчелы Персефоны.
— Нюха! А пиво?
Аня выходит с раскрытой книгой. Я не видел такого издания. Какой, интересно, стоит на нем год? Кстати, а сейчас он — какой?
— Не отвязать неприкрепленной лодки,
Не услыхать в меха обутой тени,
Не превозмочь в дремучей жизни страха.
(Анин голос тоже раскачивается вниз и вверх.)
Нам остаются только поцелуи,
Мохнатые, как маленькие пчелы,
Что умирают, вылетев из улья.
(Самая высокая нота у Ани — в конце строки. Что-то щемящее в этом… Интонационно женская рифма всегда предполагает вопрос или по крайней мере многоточие. Она потому и называется женской.)
Они шуршат в прозрачных дебрях ночи,
Их родина — дремучий лес Тайгета,
Их пища — время, медуницы, мята.
Возьми ж на радость дикий мой подарок,
Невзрачное сухое ожерелье
Из мертвых пчел, мед превративших в солнце.
— Долгими полярными ночами Всеволод и тебе читал Мандельштама! — я протягиваю руку к книге, но Аня из упрямства прижимает ее, раскрытую, к груди.
— Во-первых, полярная ночь одна. А во-вторых, он читал это мне, когда звонил последний раз и ну очень-преочень хотел меня видеть! — в ее голосе вызов. — Вот и захотелось найти и перечесть.
— Так ты все это время?.. — Семен уныло ерошит тяжелые волосы. — Ты вместо того чтобы!..
— Семен, а что бы самому не прошвырнуться? — я даже готов помочь ему встать.
— Без рук! — в синих Анютиных глазках лукавая отвага. — Между прочим, Геша, в третьем вагоне тому назад ты сидишь почему-то на корточках и подслушиваешь наш разговор.
— Но этого не было!
— Значит, будет! — Она протягивает мне том Мандельштама и извлекает из бездонных карманов своего рыжего комбинезона по бутылке Останкинского пива.
— У-я! Анка! Двойню принесла! — рычит Семен, хватаясь за бутылец. — Василь Иваныч, я своего уже забрал!
Однако вторую бутылку Аня оставляет себе — открывает ловким ударом об угол стеллажа. И уютно устраивается на полу.
Большие глотки мерно пульсируют на ее удлинившейся шее. Можно вставить в реестрик… Впрочем, что же тут непристойного? Но волнует невероятно!
— Нюх, а видала кого еще? — Сема выхлебал залпом и теперь благодарно кладет свою голову ей на колени.
— Три раза Тамару и еще два раза…
— Нюха! Ну? Не томи!
— Бр-р-р!
— Ну же?
— Себя! Ой, мужики, красивая я баба! А только удовольствие, скажу я вам, все равно ниже среднего!
— Разговаривали?
— Геш, мне с Семой посекретничать надо. Может, пообщаешься с нами в соседнем вагоне?
— А я и не знал, что вы знакомы, всегда все самым последним узнаю, — ворчит Семен, но головы с ее колен не снимает.
— Женихаемся! — Аня смотрит на меня, словно я — горстка риса, предназначенная для телекинетических манипуляций.
— Анечка! Но мы могли бы вместе искать отсюда выход.
— Да-да-да! Поищи с нами вместе. Там нас много. Ну иди же!
Надо придумать фразу для не слишком жалкого ухода…
— Только учти! Вы оба учтите, что это — моя глава! — и удаляюсь.
Теперь на цыпочках. Теперь замираю. У Анюши нет мочи терпеть:
— Сем, его здесь нигде нет! Его нет здесь нигде! Потому что он там, он по ту сторону листа!
— Не… Ты че?
— Я когда себя в тамбуре увидела, я сразу его стеночку расписную в Норильске вспомнила… Много нас, и мы все для него на одно лицо!
— Да ты для него, Нюха, ты для него!..
— Не надоело? Ты думаешь, Гешенька здесь случайно? Гениашенька мой! Звонит мне недавно Севка, а я никак не пойму, в чем дело! «Детство мое, — говорит, — прошло от обеих столиц вдали, потому что мама последовала за отцом, лишь только представилась ей эта возможность. Каково же было изумление наше (Анна-Филиппика, каково!), когда дверь его одинокой, как нам казалось, сторожки распахнула широкомордая тетка с орущим младенцем на распаренных руках?» Это он Гешкин сборник у меня спер. И уж как отвел душу! А теперь бедный Гешенька бродит по вагонам и всех уверяет, что это — его глава.
— Нюх, скучный он. Ну его.
— Он нормальный! Он такого бы не написал! Он до глюков не допивается!
— Нюх, ты что? Ты не знаешь, как Всевочка нас с тобой любит?
— Он мне сказал как-то, что у него туберкулез костей нашли. Это правда?
— Не-ет. Не знаю.
— Что болезнь эта лечится плохо. Что ему, может, недолго тут с нами осталось…
— Ну нет! Я бы в курсе был.
— Так по вагонам деньги сшибают! А он — сам знаешь что. Поимел и говорит: «Все правильно. Выходи за писателя. Человек он, похоже, хороший. А это тоже талант». Я говорю: «С костями у тебя что? Надо все-таки показаться специалистам». У меня же есть человечек в Минздраве… А он: «Туту-ту-ту-ту!» Ну, ты знаешь, мол, разговор окончен.
— А мне, наоборот, все мерещится, что я тут, а он там мне звонит: «Ту-у! Ту-у! Ту-у!» А меня нет, нет, нет…
— А все-таки он сволочь — редкая!
— Когда у Манюни моей змеюка жила, ее один Всевочка в лобик целовал.
— Потому что ему все равно! А где нет разбора, там нет и любви! Ну, не может быть нежности без разбора! Боже мой, сколько раз я просила его не измываться надо мной в массовке, в тусовке, да хоть при ком-нибудь одном! И что? Он без этого тихого садизма не он! Только сядем в автобус, тут же самым похабным образом начинает ко мне приклеиваться! «Девушка, как вас зовут! Только недотрогу-то корчить не надо, а, девушка?» Ну, я прячу глаза, весь автобус мне бурно сочувствует. В конце концов я забиваюсь куда-то на заднюю площадку, тут нам и выходить! Севка орет из дверей: «Девушка, есть хата!» И я, как идиотка, всех сочувствующих еще локтями расталкиваю: «Пропустите же!» Ну? Весь автобус на окнах висит, я стою вся в дерьме… А мой милый им из пальцев полный о'кей рисует.
— Узнаю. Был бы он здесь, а? Вот с кем вечность-то коротать!
— Вот с ним и коротаем! Пива тебе, как таракану, в каждом вагоне наливает.
— Он бы? Останкинское? Да никогда! Ты что?
— Веско. Это — веско. Только, Семочка, кто же еще мог так книжки расставить? А?
— Как?
— В одном вагоне — ну просто фреска! Игра мазков — ну что тебе Ван Гог! Прижизненное издание Пушкина рядом с терракотовым испанским справочником по гинекологии, за которым следует золотистый переплет франко-корейского словаря. Рядом же — что-то очень фисташковое и уже совершенно непереводимое! Севочка, а-у! Я оценила!
Семен то ли мрачно сопит… Нет. Не мрачно:
— Он, Нюха, такой! — даже как-то мечтательно.
— А в соседнем вагоне знаешь как книги идут? — Ее нарочитый смешок (Я один в нем умею расслышать обиду, боль, удивление, настороженность… Жанр литературной шарады, в который мы влипли, как мухи в дерьмо, предполагает наши совместные усилия, Аня!). Но она продолжает, бесстрашная: — Третий том, я не знаю чего, на иврите, первый — справочника лекарственных средств, четвертый том «Библиотеки приключений»…
— Люблю!
— Первый — Дюма, пятый том Малой медицинской энциклопедии, девятый — английский Шекспир, потом — вторая часть учебника по кристаллографии…
— Но сочетание цветов! — позевывает Семен.
— Ничего подобного! Число пи — во всю свою бесконечность, через весь вагон. Я имела возможность проверить свою догадку: очередной второй том был представлен сочинениями некоего господина Линдемана, математика…
— Надо же, как он все тут нам обустроил! Как продумал!
— Здесь пописать негде! — (бедная моя девочка!)
— А тебе хочется?
— Нет пока.
— Вот! А жалуешься! А потребности не имеешь! Он же — каждому по потребности!
— Сволочь он! Высокомерная скотина, веселящаяся при виде наших мучений!
— Вот дура-баба! Тебе в жизни было с кем лучше? Было?
— Ну не было. А только мне, Семочка, и хуже ни от кого не было.
— С ним небо ближе.
— И преисподняя тоже! Это не человек. Это какой-то сквозняк! А откуда и что сквозь него задувает…
Где-то хлопает дверь. Я выглядываю из-за стеллажа: в проходе, далеко пока, смутно — чуть расхлябанная мужская фигура. Если спрячусь… но он меня тоже, возможно, увидел — неудобно. Конечно, увидел и даже замедлил шаги.
Он узнал меня на мгновение раньше! Это совсем не то что видеть свое отражение в зеркале и заранее знать, предугадывать… Нас разделяют уже метров пять. Сестры — тяжесть и нежность, одинаковы ваши приметы. И какая тяжесть! И какая нежность! Это невыносимо — ощущать другого вот так. Уголки его губ ползут вниз. В глазах же — такая нездешняя (или именно здешняя?) печаль при виде моей печали. И сочувствие, и благодарность в ответ на печаль и, наверно, жалость?
Аня выше его на полголовы. Я впервые вижу это так отчетливо. И у него сейчас екнуло сердце — у него не от этого, у него — от тяжести и нежности. Вот что такое — любовь к себе, вот почему ближнего надо возлюбить именно так. Эти круги под глазами и седина — ее больше, чем мне казалось! Что же он смотрит так — так нельзя! Ни один закуточек души ведь не защищен! Он тоже щурится… Наверно, и он опустил сейчас взгляд.
Эта жалость, могущая вырваться вдруг из горла, — отчего она? Я не так уж и жалок! Я всего только смертен. Я вижу это — я впервые вижу это! Его конечности подрагивают, точно в тике, о котором я столько мечтал… Тело — это конечность. Я отваживаюсь снова поднять глаза. Мы бессмертны, пока мы не видим себя… так . Он протягивает мне брошюру. Я ему — по зеркальной привычке — Мандельштама (я год издания ведь хотел посмотреть!., он посмотрит?). И уже не понять, откуда взялась здесь Тамара. Шумно дышит, стремянка прижата к груди:
— У меня в пятом «В» точно такая же парочка однояйцевых! Мама родная не различает. Поэтому одного я спрашиваю у доски и там оставляю, после чего сразу за партой спрашиваю второго! — Она бодрится, не зная, которому же из нас смотреть в глаза, и вещает все как-то между. — Не понимаю, какой олигофрен формировал здешние фонды! Кто-нибудь видел здесь толстые журналы? Я так и думала!
Сунув брошюру под мышку, я вижу, как, сунув под мышку Мандельштама, я беру у нее лесенку — он-я:
— Давайте я вам помогу.
Голос, который я всегда считал мягким, звучит невыразительно и вяло. И все-таки я умудряюсь различить в нем нежность — ко мне, пусть скомканную, не для посторонних…
Когда Игорек уходил от меня в Шереметьево-2, неужели я любил его меньше?
Меньше…
Я любил его иначе.
Тамара ускорила шаг. Мы расходимся, к общему удовольствию: я и он вслед за ней. Я — стремительно, словно по делу.
В этой школьной шараде мне подсунули Мандельштама… который наставлял А.А. — правда, посмертно (год на земле стоял двадцать второй, то есть шестой стоял год после второго пришествия!): задача в том, чтобы гуманизировать двадцатое столетие, чтобы согреть его телеологическим теплом, теперь не время бояться рационализма. А я вот публично вступился за право поэта быть медиумом, артикулятором ему самому невнятного гула Вселенной, но слышного — только ему! И получил «достойную отповедь» — один в самом деле пристойный мандельштамовед публично мне указал на несвоевременность — мы ведь опять оказались на сломе эпох! — камланий и их адвокатов! На что я не мог не ответить: А.А. никогда бы не написал: я должен жить дыша и большевея! Он для того и умер, чтобы этого не написать, это был для него единственный, полный достоинства, смысла и ужаса выход ! Нашу дискуссию подытожили скучной статейкой какого-то доктора — о неврозе, цинготных отеках, бессоннице… Из нее выходило, что умер Блок от диагноза — к вящей радости моего оппонента.
Но не мандельштамовед же так диковинно шарадит!
Да, ошаражен! Слов нет!
Только не путать время с пространством. И все-таки я решаю бежать. Насколько хватит дыхания.
Вот и тамбур. По-моему, в нем я не был еще. Спичка брошена. А окурки?.. Дальше! Дальше… книгоотсек, все такой же! Интересно, здесь есть вагон-ресторан? Вот уже и одышка… Не смотреть никуда и не вслушиваться, даже если и Анин голос! С ней все ясно — навязчивость, бред… связь-повязанность с первым мужчиной, что свидетельствует только о ее чистоте и, прости, дорогая, — о малолетстве. Когда я вместе с Блоком влюблялся в Л.Д., я не знал еще Ани. И знал, уже знал ее — Любой.
В этом тамбуре даже тепло… Или я разогрелся? Чуть меня не убила… отбросила дверью — конечно, Тамара. Мой поклон ей. И — дальше! Не знаю куда.
Плач. Анюшин? Навзрыд. Где-то рядом. За первым же слоем книг. Я сворачиваю — здесь тупик. Анин плач еще ближе!
— Аня!
Всхлипнула. Стихла.
Чтоб увидеть ее, надо вытащить несколько книг! Как же просто. Да, под мышкой брошюра! Я забыл о ней…
«ВЫСТАВКА ПРОИЗВЕДЕНИЙ ВСЕВОЛОДА УФИМЦЕВА
(1956—1989)»
А сейчас какой год?
Все они ведь не знают!..
Или Аня нашла? Она плачет об этом? Стоп! Ведь мы познакомились с Аней именно в этом, в восемьдесят девятом…
А сейчас?!
— Аня!
— Что?
— Ты одна там?
— Я там с тобой. Только этого не хватало.
— Это я тебя там обижаю?
— Нет. Здесь сборник твоих рассказов.
— Ну и что?
— Ничего.
— А ревела о чем?
— Искру Андреевну жалко! Это правда или ты выдумал все? Я не верю, что Лиза не пошла хоронить отца!
— Антигоночка, детка моя! Твой вопрос мне понятен — он твой!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48


А-П

П-Я