https://wodolei.ru/catalog/smesiteli/dlya_dusha/s-termostatom/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

И погнал, не жалея ее вот ничуть, а она, сдернув кепку, старалась, как пионерка ради значка ГТО. Иногда он сбавлял, но затем лишь, чтоб снова рвануть, чтобы вновь ощутить ее легкое тело, состоящее из одних лишь поспешных суставчиков и звенящей одышки. Только в лужах — а их было не отличить от проталин луны — она жалобно ойкала и, повиснув, как Роднина на предплечье Уланова, продлевала по-чемпионски огромный прыжок и частила опять на последнем дыхании.
На углу общежития она крикнула: «Всё! Не могу!» — и спиной привалилась к стене. И он взял ее на руки, потому что еще и сейчас их сердца колотились, как если бы бились друг в друга. «Не могу, умираю! — ее быстрый язык побежал по засохшим губам, голова запрокинулась: — Всё! Умерла! Заноси!» Он взошел на крыльцо и застыл истуканом. А она, подождав еще миг, напружинив суставчики, вдруг рванулась на землю: «Иди! Опоздаешь!» — и как будто с обидой скользнула в подъезд.
Двушки не было. Двушку он шибанул на вокзале. Был час ночи, но мама сняла трубку сразу: «Боже мой! Ты сведешь нас с ума!.. Только утром? Ты с девушкой! Ты у нее?! Дать отца? Ты уверен, что у тебя в этом смысле к нему нет вопросов?» — «Абсолютно уверен!» — «Но нельзя же так сразу! Боже мой!» — «Только сразу! А иначе растает!» — «Фу, как пошло!» — «Она же снегурочка!» — «Ты напился?!» — «Гуд бай! Ай лав ю!»
Он встречал поезда, в основном проходящие. Проводницы зевали в дверях и застегивали на тусклую бронзу свои черные кители. На перроне их ждали ребята и мужчины постарше, реже девушки, с уговорами взять их в Москву. После краткого торга и поспешной оглядки платформа обычно пустела. Состав с хрустом вздрагивал и, ослепнув дверьми, вновь глазел на тебя лишь линялыми занавесками. И пока грохотал, можно было кричать, приставными шагами несясь по перрону: «Мама! Ваш сын прекрасно болен! Мама! У него пожар сердца. Скажите сестрам, Люде и Оле, — ему уже некуда деться. Каждое слово, даже шутка, которые изрыгает обгорающим ртом он, выбрасывается, как голая проститутка из горящего публичного дома!» — и, домчавшись до края платформы, замереть, умереть, вдруг решив, что сегодня второе апреля и она уже там, в уносящемся поезде.
Преимущество зрелости в том, что, держа на руках обожаемую особу, ты волнуешься определенней и куда как сильней, чем касаясь дрожащей рукой ее влажного полотенца, и не хлюпаешь носом от страха, что ты импотент, засыпая на деревянной скамейке в воняющем воблой вокзале…
Афоризм! запиши для Кирилла! — он сказал себе это с веселой издевкой, но, привстав, наступил на затекшую ногу и уже рассердился всерьез: Кирилл ни о чем не хотел говорить с ним — даже о сексе, вообще ни о чем, разве только о бабках на сканер, на модную, то есть полутифозную, стрижку, на шнуровки, окованные железом… агрессивная мода, вернее, мода на агрессивность, безусловно, дает им возможность скрывать свою инфантильность, но это бы ладно, ужасней, что ею они прикрывают отсутствие хоть каких-нибудь ценностей, пусть сначала отстаиваемых и агрессивно, но нет же, агрессия — их удел и предел — и, прихрамывая, подошел к телефону.
Было глупо звонить ей сейчас, когда, кроме жары и мурашек в ноге, он не чувствовал ничего. А предчувствовал разве что вопль облегчения: Игорек, наконец-то! отмаялся! — и не знал, что на это ответить.
Окочурившись от теплового удара, на салфетке, которую Ната связала из белых катушечных ниток, валялся комар. Игорь сдул его. К телефону не подходили. Он собрался нажать на рычаг…
— Вас внимательно слушают! — это был ее голос, по-прежнему чуть насмешливый, ласковый и напевный, он подумал: автоответчик, воскресенье, жара, ни к чему столько ласки кому ни попадя, но она повторила: — Говорите же, друг мой! Смелее!
— Ну привет, Нина Батьковна, — почему-то, волнуясь, он всегда сыпал тем, что она называла «твои вечные украинизмы».
— Игорешек! — растянула позабыто и звонко. — Ты и здоров пропадать! Приезжай, а? Сейчас! Я своих дуроломов на море отправлю!..
— У меня…— и почувствовав, что не время об этом, все равно продолдонил: — Для тебя, то есть, в общем, для нас, есть одна неприятная новость, поступившая из Лос-Анджелеса…
— Что-то с Владом… случилось?!
— Влад шукал нас обоих, чтобы нам передать. Тарадай… ну короче, он умер.
— Да ты что? Твою мать! — Помолчала, спросила сердито: — Влад, наверно, сказал «умер-шмумер», сказал «перед смертью потел, что уже хорошо»?! Приезжай, а? Пожалуйста! — и уже мимо трубки: — Юра, флягу возьмите! Слушай, дай я их выставлю к чертовой матери, без меня ничего не умеют! Джим, не эту!.. Ну всё! Я тебе позвоню!
Оттого что он ждал разговора — о Тарадае, а не снова о Владе! — оттого что ее обожаемый Джим был расслаблен, уныл и во всем ей послушен, оттого, что она до сих пор, как родник, всякий миг источала себя — не себя, а со школьной скамьи внятный глазу, а значит, и милый сердцу круговорот, оттого что тоска по картинке на школьной доске, по свече, поджигавшей их жадные взгляды, по ее запрокинутому, словно подсолнух, тугому, лучащемуся лицу означала всего лишь тоску по себе самому, по спеленатой мумии самой крошечной, неразъемной матрешки, — он решил, что как раз и пора разобраться с матрешкой, так и лезущей на язык. Чтоб не лезла — пришпилить к бумаге! Но для этого надо было ее повертеть так и этак — и, усевшись на пол, на полу оказалось немного прохладней, — он попробовал просклонять ее русскость: только русский-де человек так отрезан от себя же вчерашнего, от своей истории, от отца и от деда…— но об этом сейчас рассуждают повсюду, даже в бульварных газетках — и от сына он тоже отрезан… Можно было бы вместе с Кириллом поехать на Наткину дачу, порыбачить, покопаться в земле, но Людася ведь ляжет костьми, в сентябре будет год уже, а она, как шарманка: «Папа наш в блуде, с безбожниками это часто бывает, ничего, поблудит и вернется! Что, он все еще курит? А ты ему, Кира, скажи: каждая сигарета — это свеча сатане!»
Назвался сыном, полезай в пузо — он лежал теперь на ковре, ворс приятно покалывал спину — в предощущении внятности.

Матрешка как выражение несбыточной мечты о повторении себя в потомстве — мечты о бессмертии на Земле…
Матрешка как прообраз одного из самых волнующих открытий конца тысячелетия — клонирования человека. Давно умерший в тебе младенец, мальчик, юнец… будто Иона из кита, может быть вновь исторгнут на белый свет: Нет ничего ни чудовищней, ни желанней!
Ложь. Тоска по себе — это ложь. Есть тоска по эфирной летучести чувств, движений, желаний и не мыслей еще, но уже шевелений в мозгу — говоря без затей, по химическому и гормональному составу! Детство всем хорошо, но, как в супе без соли, в нем не хватает гормонов. Об остальном же смотри в разных книжицах, в том числе: юность — изгнание из рая…
Вот бы только понять, для чего она, эта самая «пресловутая» юность! Детство — это память о рае. Как ни удивительно, но в личном опыте каждого человека есть эта библейская даль, это изумление всякой крупицей мироздания, эта чистота от неведения, но и еще от чего-то (от близости к Богу?)…
Глаза слипались. Лишь покалывание ворсинок не давало уснуть. И еще — ожидание звонка, хотя, собственно, все было сказано.
Все давно было сказано и обмусолено: ими, ею и даже синклитом мудрецов, ею созванным…

Юность — это возмездие .
Ибсен

Лучше быть падшим ангелом, т.е. дьяволом, нежели невинною, безгрешною, но холодною и слизистою лягушкою.
Белинский

Нельзя уйти от своей судьбы, — другими словами, нельзя уйти от неизбежных последствий своих собственных действий .
Энгельс

Каждое поступить есть преступить — чей-то закон: человеческий, божеский или собственный.
Цветаева

И самые мудрейшие философы из муравьиного рода никогда не постигнут, что это было за огромное, черное, страшное тело, этот сапог охотника, который так внезапно и молниеносно ворвался в их обитель… Так вот, и смерть, и жизнь, и вечность — все это должно быть очень просто для того, кто обладает достаточно мощными органами чувств, способными это объять.
Стендаль

Есть же люди, для которых самым ценным и лучшим в жизни является какая-нибудь болезнь их души или тела… Иногда жизнь человека бывает до того бедна, что он невольно принужден ценить свой порок и жить им.
Горький

Как хорошо он смеется,
Этот юноша.
Если б он умер,
В целом мире
Стало б немного грустней.
Исикава Такубоку

И все-таки, несмотря на то что человеческая жизнь бесценна, мы всегда поступаем так, как если бы существовало еще что-то более существенное, чем человеческая жизнь. Но что?.
Сент-Экзюпери

Кроме смерти, все на свете поправимо, — возразил Дон Кихот.
Сервантес
После отъезда из Харькова Нина молчала до самого лета, а потом написала им это письмо, на три четверти состоявшее из цитат, — Влад ходил за ним к поезду — почте и телефону они клятвенно обещали не доверять.

«Владик, Игорь! Пожалуйста, подчеркните, какие из этих мыслей вам ближе. Для меня это страшно важно, поймите, вы там рядом, а мне здесь слова не с кем сказать!»
Влад ответил короткой запиской:

«Мне ближе всех Булгаков: „Кирпич ни с того ни с сего никому и никогда на голову не свалится“.»
Игорь к ней приписал:

«А мне — Высоцкий: „Лукоморья больше нет, все, про что писал поэт, — это бред!“»
Потому что сильнее всего в тот момент, как ни странно, он хотел дать ей знать, что нисколько уже не влюблен, что записка от двадцать второго марта — горячечный бред.
Он писал ей весь день. Мама думала, он считает свой курсовик, и ходила на цыпочках, кажется, даже по кухне, отец же был на работе, кончался квартал, и они в воскресенье гнали план. У соседки обедали родственники, кажется, из Сибири и врастяжку кричали, как если бы заблудились в тайге: «Ну-у! А то-о?!» — и звенели посудой и хохотом. Он писал ей стихами, так выходило само, он писал, потому что восторг и тоска, разгораясь, переполняли его, точно шар Монгольфье, едким дымом, мучительной легкостью, невозможностью ощутить свои рвущиеся границы…
Он писал: я не знаю, снегурочка ты или снежная королева, но в царстве моей мечты наши ветви сплетаются, словно два древа, — и путался беспардонности этих объятий, и начинал все совсем по-другому: у скрипки твой стан, у снега твой скрип, молчать я устал, молчать я охрип, быть трудно смычком, не тревожащим струн…— и, обнаружив в написанном еще большую беспардонность, не понимал, откуда, собственно, она берется, ведь он-то хотел о другом, о совершенно другом: о том, что она уедет и ему будет страшно ее не хватать, о том, что он будет жить от письма до письма, или, может быть, просто о том, что… бесснежной весной будь нежной со мной, — и опять цепенел и решал, что все дело в самом стихотворстве, это оно от себя (и от Пушкина тоже) привносит ненужные вольности. Но прозой вышло такое елейное сусло, что, мелко его изорвав, он спустил клочки в унитаз… Вода унесет песчинку-тебя и ветер — песчинку-меня, и тысячи Будд придут и уйдут, и тысячи солнц взойдут и умрут, но однажды на склоне дня (без года, без века, без штампа страны) песчинка-я и песчинка-ты прижаться друг к другу должны — неминуемо, это мгновенье предусмотрено в акте творенья.
Отодвинутое на тысячелетия их объятие уже не казалось нескромным. И решив, что отдаст ей стихи в день отъезда, запечатал конверт и, засунув в карман, побежал с ним на хату .
Дождь со снегом не шел, а роился, налетая мошкой на фары и фонари. Мысль о том, что всего через десять минут он увидит ее, почему-то водила кругами, и в груди было душно и ватно. Выбрав самый далекий до Владова дома маршрут, он застыл на углу — где трамвайные дуги искрили о крепеж проводов — в ожидании скудного фейерверка, а дождавшись, решил посмотреть, все ли дуги в сырую погоду искрят… и увидел на задней площадке ее, и рванулся за угол, к остановке, но, когда добежал, Нина шла уже к Владову дому. Он догнал ее в десять шагов, на одиннадцатом выпрыгнул перед ней, и увидел ресницы в игольчатом черном инее, и сказал ей пароль, но не сразу, а заглядевшись, как в зимний колодец, в эту колкую синь: «Лютые любят!» — но слова, будто птички весной, закричали о чем-то своем и, наверное, выдали! Но не только слова — голос тоже и дрожь, побежавшая по руке. Обреченно достав из кармана конверт, он шепнул: «Вот, потом прочитаешь! — и, вдруг дав петуха: — Это лютых не любят!» — развернулся и помчался на хату , ведь по двое они никогда не входили в подъезд.
И полвечера — весь их «внеплановый разговор по душам» — он пытался понять: прочитала, не прочитала, прочитала и что? — он гадал по рукам, они резали воздух, как воду в холодной реке, по глазам, они часто и хлестко мигали, как будто капель, и по вспышкам искрящего голоса: «Безымянный! Это не надо писать!» — голос был возбужденней обычного, но тому в этот вечер было много причин.
И Мизинец, и Средний, например, утверждали, что простая детская шалость с кошельком на веревочке куда назидательней, чем погоня, ибо добренький получает по носу не за что-нибудь никому неизвестное, а за жадность! Безымянный внес предложение от погонь не отказываться, но, как Деточкин из «Берегись автомобиля», добреньких выбирать (то, о чем уже в принципе говорил как-то Перст). Но Большой возразила: мы не Робин Гуды, мы лютые, а лютые любят всех одинаково: и богатых, и бедных, и средних, и умных, и глупых, мы должны лишь создать экстремальную ситуацию — для любого из них, остальное в руках у судьбы или случая и, конечно, в руках самого человека, который по мере душевных возможностей переродится посредством пережитого! Возражение Среднего: если мы попадаем не на добренького вообще, а конкретно, например, на моего дядьку, который возвращается из больницы в Померках, где у него от рака умирает жена; мимо кошелька он пройдет и его не заметит, а от нас все равно побежит, но ведь это не дело! Возражение Большого: пример Среднего неудачен, у Мизинчика дед третий год умирает за занавеской — ну и что? только страх за себя, животный страх за собственную шкуру способен по-настоящему ошеломить и, как следствие, обновить человека.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48


А-П

П-Я