https://wodolei.ru/catalog/rakoviny/vitra-normus-9600b003-7650-s-pedestalom-105038-item/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

к ним приковывает оно наше чувство сострадания, ими удовлетворяет оно жаждущих великих и возвышенных форм красоты…”
Ницше объяснял расцвет искусства в древней Греции сочетанием обоих этих принципов. Дионисическое начало, дополняясь аполлоническим, приобретало гармонию и чувство меры; при этом экстаз участников празднества или зрелища не сопровождался их деиндивидуализацией.
Если счастливый миг творчества Ашенбаха, порождённый любовью к Тадзио, носил ярко выраженный аполлонический характер, то сновидение было лишено этого начала напрочь. Между тем, Ницше утверждал, что подобные вакханалии бывали у варварских племён, но не у цивилизованных греков… Сон свидетельствовал о душевной смуте писателя.
И совсем не случайно во сне к испарениям беснующийся толпы примешался резкий больничный запах, – он и наяву стал царить на улицах Венеции. Город обильно поливали средствами дезинфекции. Из немецких газет Ашенбах узнал о страшной беде – в Венецию пришла эпидемия холеры. Первым порывом писателя стало желание предупредить семью поляков о том, что администрация отеля и городские власти гнусно обманывают туристов: не желая терять свой доход, они умалчивают об опасности. “Уезжайте немедля с Тадзио и дочерьми! Венеция заражена!” – собирался сказать он матери семейства, но не сделал этого. “Надо молчать – взволнованно подумал Ашенбах, кладя газеты на стол. – Об этом надо молчать! Влюблённый, он беспокоился лишь об одном, как бы не уехал Тадзио, и, ужаснувшись, понял, что не знает, как будет жить дальше, если это случится”.
Он неузнаваемо изменился: перевёл себе в Венецию крупную сумму денег, нанизал на пальцы драгоценные перстни, забросил писательский труд, но, главное, стал самым нелепым образом следовать по пятам за Тадзио, когда подросток, его сёстры и гувернантка выходили погулять в город. Ашенбаха “гнала маниакальная потребность всюду следовать за польскими детьми. <…> Ему приходилось останавливаться, когда они замедляли шаг, скрываться в таверны или прятаться в подворотнях, чтобы пропустить их, когда они неожиданно поворачивали; он терял их из виду, разгорячённый, запыхавшийся, гнался за ними по мостам, забирался в грязные тупики и бледнел от страха, когда они внезапно попадались ему навстречу в узком переходе, из которого нельзя было ускользнуть. И всё же было бы неправдой сказать, что он очень страдал. Мозг и сердце опьянели. Он шагал вперёд, повинуясь указанию демона, который не знает лучшей забавы, чем топтать ногами разум и достоинство человека” . Наконец, он опустился до уровня, прежде казавшегося ему не просто недостойным, а даже омерзительным. Он презирал молодящегося фата, затесавшегося в компанию молодёжи на пароходе в Венецию. Теперь он и сам прибег к бесславному и шутовскому косметическому “омоложению”. Парикмахер подчернил ему волосы и усы, подкрасил помадой губы и наложил грим на щёки. С розаном в петличке, преображённый щёголь направился к отелю. Здесь он увидел готовый к отправке багаж поляков: они собирались покинуть Венецию во второй половине того же дня.
Влюблённый в последний раз любовался Тадзио, идущим вдалеке по морскому мелководью. И именно в эти минуты к Ашенбаху пришла смерть. “Голова его, прислонённая к спинке кресла, медленно обернулась, как бы повторяя движения того, вдалеке, потом поднялась навстречу взгляду и упала на грудь; его глаза теперь смотрели снизу, лицо же приняло вялое, обращённое внутрь выражение, как у человека, погрузившегося в глубокую дремоту. Но ему чудилось, что бледный и стройный психогог издалека шлёт ему улыбку, кивает ему, сняв руку с бедра, указует ею вдаль и уносится в роковое необозримое пространство. И, как всегда, он собирался последовать за ним.
<…> И в тот же самый день потрясённый мир с благоговением принял весть о его смерти”.
Круг замкнулся: Гермес-психогог (то есть проводник душ в загробный мир), предстал перед Ашенбахом в самом начале повествования и увлёк его в гибельное путешествие. Теперь он принял вид юного прекрасного Тадзио, сделав тем самым смерть героя лёгкой и даже счастливой.
Но если Ашенбах в свой смертный час всей душой последовал за юным поляком, что же мешало ему объясниться с ним при жизни? Что заставляло его убегать от предмета любви, столкнувшись с ним лицом к лицу? По какой причине манящую улыбку своего кумира он расценил как знак беды? Почему он заклинал его: “Ты не должен так улыбаться! Пойми же, никому нельзя так улыбаться!” Может быть, он отвергал собственную гомосексуальность? И правдоподобна ли внезапная вспышка однополого влечения у человека пятидесяти лет, ведущего до той поры строго гетеросексуальный образ жизни (Ашенбах был вдовцом и отцом взрослой дочери)? А, может быть, это Манн считает однополую страсть недопустимым нравственным падением, от которого может спасти лишь смерть? На память невольно приходит анекдот о двух старых девах. Они стали свидетелями сценки: петух погнался за курицей; та выбежала на проезжую часть дороги и угодила под грузовик. Старые девы обменялись торжественно–просветлённым взглядом и в один голос провозгласили:
– Она предпочла смерть этому !
Десять лет спустя после завершения работы над новеллой, Томас Манн воскликнул: “Я не могу забыть чувства удовлетворения, чтобы не сказать счастья, которое порой охватывало меня во время писания!” Гений создал шедевр и, понятно, вполне мог гордиться собой. Но читатель ловит себя на недостойной мысли о том, что счастье, пережитое вопреки трагической смерти героя новеллы, всё-таки чуточку напоминает ликование старых дев из анекдота. Ведь, по мнению Манна, священная формула “Я люблю тебя, Тадзио!” в устах Ашенбаха становилась “смешной, абсурдной, презренной, немыслимой” . Неужели великий писатель погубил своё “второе я”, лишь бы не позволить ему реализовать “неправильную” любовь?!
При всей провокационности этого вопроса, он ждёт своего ответа, который, в свою очередь, способен пролить свет на психологические конфликты самого Томаса Манна. Разгадку следует искать в его биографии. Но прежде обратимся к экранизации новеллы; её анализ может дать многое.

“Кто увидел красоту воочью…”

Леонид Козлов, автор книги, посвящённой творчеству итальянского режиссёра, пишет о впечатлении, полученном зрителями от просмотра “Смерти в Венеции” на Московском международном кинофестивале в 1971 году: “Этот фильм – трагичный в своей основе, томительный по характеру изображаемых событий, не лишённый подчас безжалостной иронии, – поистине обладает несказанной привлекательностью. <…> Невозможно забыть тот магический ритм, в котором на экране, на сплошном фоне темноты, возникали одна за другой, слегка надвигаясь из глубины, белые, строгого шрифта, вступительные надписи, смена и движение которых точно соизмерялись со звучащей мелодией: медленной, напряжённой и нежной. Она была словно видимой, эта мелодия маленького адажио из Пятой симфонии Малера, ставшая главной музыкальной темой фильма. Когда надписи кончились, в кадре осталась лишь темнота, в которой теперь можно было разглядеть лёгкое колебание волн на поверхности моря. И тут камера начала медленно разворачиваться; море стало высветляться, и в границы кадра с левой его стороны вошла простёртая от горизонта золотистая дорожка – отражение на морских водах части закатного неба в разрыве тёмных облаков. А затем эту дорожку справа налево пересёк, приближаясь к нам, силуэт старинного однотрубного парохода. На борту его мы прочитали название: Esmeralda ” .
Название парохода, на котором Ашенбах, блистательно сыгранный английским актёром Дирком Богардом, плывёт к месту своей гибели, не случайно. Оно открывает собой длинный список разночтений между фильмом и новеллой. Сюжетная линия Эсмеральды, с которой зрителю предстоит познакомиться по ходу действия, заимствована из романа “Доктор Фаустус”, написанного Манном гораздо позже “Смерти в Венеции”. Его главный герой – вымышленный композитор Адриан Леверкюн. По воле Висконти и сам Густав Ашенбах из писателя стал в фильме композитором. Как и его двойник в новелле, он талантлив и пользуется широкой известностью в мире. Служащие гостиницы, в которой он остановился по прибытии в Венецию, подобострастно именуют его “господином профессором” и “Вашим превосходительством ”.
Впрочем, это выяснится чуть позже. Пока же действие на экране развёртывается почти так же, как в новелле. К Ашенбаху назойливо пристаёт молодящийся “отвратительный старик”. Правда, та часть тирады, где он обращается к “женской ипостаси” героя, в фильме опущена. Да и “отвратительная старость” этого персонажа весьма условна, поскольку в фильме ему лет сорок, от силы – сорок пять. Режиссёр подчёркивает, скорее, его потасканность и пошлость.
Чёрная гондола ассоциируется у зрителя с лодкой Харона. Полное поражение терпят все попытки пассажира противостоять воле загадочного лодочника и заставить его сменить курс гондолы: увы, Ашенбах беспомощен перед роком. Не забыт и пресловутый “обол”.
Однако в сюжетных линиях новеллы и фильма есть и прямые расхождения. Прежде чем приступить к их анализу, необходимо сделать важное замечание. Взгляды и вкусы писателя и режиссёра во многом совпадают; роднит их и нетрадиционная сексуальность обоих (Манн был би-, а Висконти – гомосексуалом). Этим обстоятельством, кстати, объясняется запоздалое проявление однополого влечения Ашенбаха в новелле и в фильме: оба автора по своему образу и подобию считают, что люди в своём абсолютном большинстве потенциально бисексуальны, а также что они могут сменить свою сексуальную ориентацию в любом возрасте. (Мнение, с точки зрения сексолога, далёкое от истины).
По большому счёту, режиссёру не о чем спорить с писателем. Чаще всего разночтения в сценарии и в новелле продиктованы спецификой кинематографа: Висконти старается сделать мысли и образы Манна более наглядными, ясными и понятными, иначе говоря, кинематографичными. И всё же, как бы скрупулёзно ни придерживался режиссёр сюжетной канвы своего предшественника, он вышивает на ней собственные художественные узоры. Мало того, у обоих есть свои особые болевые точки. Каждый из них неизбежно проецирует на ход новеллы или фильма личные психологические трудности и конфликты (которые нас и интересуют!). Словом, с тем, что стоит за каждым из расхождений в сюжетных линиях Висконти и Манна, всякий раз надо разбираться отдельно.
Тадзио в фильме оказался совсем иным, чем в новелле. С экрана на нас смотрит не четырнадцатилетний мальчик, а Прекрасный Принц лет шестнадцати. Его “самый верный вассал и друг”, вопреки новелле, оказался красивым двадцатилетним итальянцем, спортивным и мужественным, с чисто выбритым лицом. Он – работник пляжа. Поцелуи, которыми друзья обменялись на берегу моря, не оставляют сомнений в сексуальном характере их связи.
Взаимоотношения обоих главных персонажей на экране складываются иначе, чем в книге. С самого начала Тадзио держится с Ашенбахом на равных. Композитор, глядя на него, погружается в мысли о божественной красоте, о её месте в искусстве и в жизни. Юноша же словно бы вступает в молчаливый диалог с музыкантом (ещё раз напомним: главный герой фильма не писатель, а композитор). Всякий раз, оказываясь поблизости от него, Тадзио взыскующе глядит на Ашенбаха, как бы настойчиво требуя вступить с ним в контакт, поощряя его к разговору. Разумеется, в первую очередь речь идёт о желании интеллектуального общения, но, судя по взрослой заинтересованности красавца в подобном знакомстве, сексуальный компонент при этом представляется отнюдь не маловероятным. Скорее наоборот, юный партнёр пытается совратить старшего, делая это с таким достоинством, что само слово “совращение” исключает возможное вульгарное истолкование.
Со временем молчаливый диалог взглядами, которыми обмениваются Ашенбах и Тадзио, приобретает характер странной игры. Можно подумать, что старший из этой пары предпочитает всем возможным способам своего поведения роль молчаливого зеркала из известного стихотворения Кавафиса. По ходу стихотворного повествования в комнате, где оно находится, случайно оказался какой-то молодой человек. Через пару минут он навсегда покинет помещение и его зеркальное отражение уйдёт в небытие.
Но в этом зеркале старинном, которое за долгий век
уже успело наглядеться на тысячи вещей и лиц, –
но в этом зеркале старинном такая радость ликовала,
такая гордость в нём светилась, что хоть на несколько минут
оно запечатлеть сумело, и безраздельно обладало,
и целиком принадлежало столь совершенной красоте.
Поэт сравнил искусство с зеркалом, которое в безмолвном ликовании отражает совершенную красоту юного тела. Такова, по мнению Кавафиса, функция живописи, музыки, поэзии. Но сам-то Тадзио менее всего жаждет молчаливого восхищения и “благоговейного преклонения” со стороны человека, вызвавшего его интерес. Он ждёт, когда же в нём, наконец, разглядят партнёра для полноценного общения. Красноречивые взгляды юноши полны терпения; в них нет ни досады, ни упрёка по поводу непонятливости и странной уклончивости старшего.
Сделав Тадзио совершеннолетним, Висконти тем самым выдал Ашенбаху карт-бланш на любой тип взаимоотношений с его избранником, кроме, разве что, избегания его и “благоговейного молчаливого преклонения” перед ним. Существенная разница в возрасте в этом случае не является помехой. Напротив, духовно Тадзио настолько взрослее и тоньше не только сверстников, но и своего двадцатилетнего любовника, что ему с ними должно быть попросту скучно. К тому же, несмотря на их объятия и поцелуи, отношения приятелей далеки от любви. В день отъезда Тадзио старший глубоко обидел своего юного друга, гораздо менее сильного и спортивного, чем он сам, затеяв с ним грубую возню на пляже и вываляв его в грязном песке.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68


А-П

П-Я