https://wodolei.ru/catalog/shtorky/steklyannye/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Будет нацпроект «Жилье». — Бахарев сам усмехнулся очередному нацпроекту.
— Никогда это не кончится, Слава, — сказал Громов. — Так там и передай, если тебя слушают. И насчет отпусков тоже намекни, ладно?
Он встал, попрощался и выбрался из «Веника» на теплый влажный воздух. Дождь перестал, висел легкий туманец. Из бесчисленных арбатских заведений доносился шансон, почти неотличимый от блатского.
Почему я его не убил, подумал Громов, почему не убил сейчас? Ведь это несложно. Он рыхлый, толстый. Я мог бы крикнуть: ах, гадина, ты играешь в свои игры, пишешь свои пьесы, а у меня в роте в первый год поубивало двадцать лучших людей! И это только у меня, а сколько всего было! А у ЖД сколько?! Но я его не убил, потому что это ведь не он убил. Он такая же пешка в этой игре и так же играет свою роль до конца. Просто я выбрал солдатскую, но разве я поэтому лучше? Я никогда не согласился бы играть идеолога — но я пошел на бойню и убивал… Не он начал войну, и если теперь хочет замириться — пускай. Просто мне больше нечего будет делать. Прав был Волохов: Одиссей без Итаки.
— Если армию распустят, пойду в монастырь, — вслух сказал Громов. — Николай примет.
Глубоко вдохнул и пешком отправился в сторону Бородинского моста.


5

Он медленно шел по теплой ночной Москве. Господи, есть ли что-нибудь на свете грустнее московской ночи? Мы забыли смысл слова «грустный». Мы называем грустным и грозное, и страшное. Что-то случилось с нашим языком, мы забыли язык, на котором говорили, и выдумали другой, умудрялись даже писать на нем стихи, отлично понимая, что этим искусственным наречием выразить ничего нельзя… Где-то есть настоящие слова, слова, которыми говорят в Дегунине. Грустно — одно из таких слов. Оно не означает ничего грубого, ничего Страшного. Это светлое, невыносимо острое чувство. Это чувство, что все уже было и ничего больше не будет; что это итог всякой жизни; что никому ничего не нужно. В переулках, где мы отлюбили, тишины стало больше и мглы. Постояли, пожили, побыли, разошлись за прямые углы. Сколько же лет он не вспоминал эту песню? И почему вспомнил ее теперь?
Надо было позвонить родителям. Домой не хотелось, хотелось бродить. Он набрал на мобильнике домашний номер.
— Я в центре.
— Осторожненько, — сказала мать. — Ты не забыл, что комендантский час? Патрули кругом.
— Да я ни одного патруля еще не видел.
— Это сейчас, а с полуночи уже нельзя.
— Я у Лузгина заночую, — соврал он.
— Ну хорошо. Утром приходи сразу. Осторожненько, — повторила мать.
Комендантский час, выругался Громов. Тоже мне. Человек приехал с фронта и не может погулять по ночной Москве. Плевал я на ваш комендантский час. Он спрятал мобильный и отправился по городу пешком.
Странно, что мысль о подложности этой войны не явилась ему раньше. Большой мальчик, мог бы и догадаться. Волохов предупреждал, что война договорная, — он все счел пьяным бредом. Родители еще в первый год писали ему, что кавказцы постепенно возвращаются. Беспощадно выселенные в первый год, после нескольких серьезных побоищ со скинхедами, они отъехали подозрительно недалеко и уже полгода спустя окопались в Подмосковье, а потом стали заезжать на московские рынки, и никто их уже не бил — все выдохлось. Москва страшно опухла, болезненно разрослась — окрестные колхозы выселили, застроили элитным жильем, Подмосковье начиналось теперь аж в Серпухове, но зато уж за ним тянулись пустьшные, безлюдные земли — в них-то и росли кавказские и цыганские поселки, своеобразный кавказский пояс вокруг города. Па Кавказе, понятное дело, продолжались приграничные стычки, — но ведь Кавказ давно жил сам по себе, тамошние дела уже лет семь никого в Москве не волновали. Идея отдать ЖДам весь юг была по-своему иезуитской — кавказцы ЖДов не жаловали, а район был приграничный, трудный, наполовину заселенный дагестанцами; конечно, их решили стравить… Возьмут ли еще ЖДы эту территорию? А с другой стороны, что им останется? Каганата-то давно нет…
Громов шел по Москве, прежней и все же не прежней, замечая, что все перемены фатально вели к одному: то, от чего только что брезгливо отмахивались, после нескольких лет распрей и разрухи начинало казаться небесной манной; так рабочие, сбросив самодержавный гнет, через десять послереволюционных лет радовались и половине тех послаблений и привилегий, которыми когда-то брезговали. Так убожество позднего социализма вскоре стало казаться пределом мечтаний, образцом социального государства, могучей империей с верными сателлитами. Всякая русская реформа возвращалась к статусу-кво, ухудшенному еще на несколько порядков; вот, стало быть, и мы после решительной схватки с ЖДами получим то же самое, только хуже. И я посильно поучаствовал, спасибо большое. Нет, тут была не обида — Громов отлично понимал, что следование долгу и при этом раскладе оставалось лучшей участью; какая разница, к чему все пришло? Важен не результат — он во все времена одинаков, — а честность перед собой: я выбрал единственный вариант судьбы, при котором такая честность достижима.
Послышался нарастающий гул. Громов оглянулся. Он шел по ночному Ленинскому проспекту — здесь никогда не бывало летом так пустынно; сейчас, вот уже минут десять, ему не встречалось ни одной машины, что за черт! Теперь мчалась целая кавалькада — на страшной скорости мимо него пронеслось несколько десятков иномарок; он еще успел застать начало этих гонок — главного развлечения московской молодой элиты. На фронтах никого из них сроду не видали, зато на ночных московских магистралях они готовы были рисковать сколько угодно. Громов подумал, что охотно передушил бы их — и что, если солдатики по возвращении с подложной войны обратят оружие против власти, он к ним примкнет не без удовольствия. Беда, однако, в том, что они либо не обратят — либо, обратив и добившись своего, выстроят мир хуже и жальче нынешнего, и это будет новым наглядным подтверждением вечного здешнего закона. Что это будет за мир? Стариков выселят в поле, а новая элита, из бывших воинов, устроит в центре гонки уже на танках — после войны им понадобятся ощущения поострей…
В переулках, где мы отлюбили… Нет, сейчас все-таки еще не настоящая грусть. Совсем горько тут станет, когда начнет скрестись по асфальту сухая листва, побегут пятилапые кленовые листья, корябая истрескавшийся тротуар, словно пытаясь удержаться. Странно, он редко бывал счастлив в любви и еще меньше счастья приносил тем, кто любил его, — а вспоминает обо всем этом как о лучших временах: неужели и здесь исполнилась общая закономерность и нынешняя его жизнь хуже прежней?
Он дошел до поворота на Кравченко, прошел мимо пустых, спящих троллейбусов автопарка — некоторые спали с открытыми дверями, как люди дремлют с открытыми ртами. Неожиданно во дворах послышался топот и свистки. За кем-то гнался ночной патруль. Громов вжался в стену ближайшего дома.
— Стоять, бля! — заорали во дворе. В следующую секунду раздался выстрел. Похоже, патруль шутить не собирался. Рядом с Громовым распахнулось окно.
— Лезь сюда, идиот, — прошептал невидимый жилец. Громов не заставил себя уговаривать. Он подтянулся и перевалился через подоконник.
— Обалдел совсем, да? — сказал шепот. — По ночам шляешься. Сейчас бы шлепнули к черту…
Громов присмотрелся к нежданному спасителю. В первый момент он не понял, мужчина перед ним или женщина. Кажется, юноша, бритый наголо, напоминающий новобранца. Спаситель решительно шагнул к окну, закрыл его, опустил штору, и Громов ясно увидел, что это девушка, худая, высокая и носатая; конечно, все это было сном, потому что это была Катя Штейн, а Кате Штейн неоткуда было взяться в городе в разгар войны.
— Чего уставился? — сказала она зло.
— Катя, — прошептал Громов. Она подошла ближе и вгляделась.
— Громов?
— Да.
— Что, с фронта сбежал?
— Да нет, в отпуске.
— А, — сказала она вполголоса. — Доигралась.
— Почему доигралась?
— Сдавать пойдешь.
— Почему сдавать? Ты с ума сошла?
— А чего ты со мной будешь делать? Ты же офицер, нет? Служебный долг, присяга, все дела.
За окном топотал и свистел патруль.
— Черт, — сказал Громов. — Катька, но ты же… Меньше всего он ожидал увидеть в Москве эту девочку из своей прежней жизни, ЖД, каких мало было даже в тогдашней московской стихотворческой братии.
— Что я? — резко спросила она. — Договаривай, Громов, договаривай.
Прокурорский тон — это было что-то новое. Ей, значит, теперь что-то лет двадцать шесть. Громову никогда не нравились ее стихи, не нравилась и она сама — девочка из типичнейшей московско-хазарской семьи, с папой-урологом, с мамой — бывшей красавицей в восточном стиле, с сестрой, чьим талантам принято было умиляться, девочке пять лет, а уже и танцует, и рисует… Рисовала сплошных балерин на пуантах, в огромных пачках. Это была неприятная семья, что говорить, — самодовольная, заносчивая, в таких семьях часто вырастали пишущие девочки, подражавшие то Бродскому, то Мандельштаму. Громов однажды был у Кати Штейн на дне рождения, ему страшно не понравилось там, но вместо того, чтобы уйти, он с болезненным любопытством наблюдал чуждую среду: так со смесью отвращения и восторга рассматривают насекомое, распятое под стеклом. Катина семья была настолько типична, что в этом просматривалось уже нечто героическое: чистоту жанра Громов уважал в чем угодно, даже в пошлости.
— Почему ты здесь? — спросил Громов.
— А где мне быть?
— В Штатах, например.
— Я здесь родилась, — сказала Катя с вызовом. — Это моя страна, и я отсюда никуда не денусь.
— Но это сейчас опасно, — сказал Громов неожиданно мягко. Он чувствовал к ней уважение.
— Опасно, — согласилась она.
— Ага, — сказал Громов. Он не знал, о чем еще говорить. Он вообще разучился говорить с людьми.
— Ну, спрашивай, — подначила она. — Ты ж у нас федеральный офицер. Или сразу сдашь?
— Я боевой офицер, — сказал Громов с нажимом. — Штатских не сдаю.
— Тоже трогательно. Сразу убиваешь.
— Я убиваю на войне, — сказал Громов.
— Ай, да какая разница. — Она махнула рукой и отвернулась.
Громов молча курил, разглядывая ее. В нынешней Кате Штейн почти ничего не было от той уютной девочки, и теперь она не врала. Это нравилось ему. Он начал догадываться о причинах ее безумного упрямства, но обсуждать их пока не решался.
— Никогда так не будет, чтобы все наши уехали, — сказала она. — Понял?
— Я и не против.
— Это моя страна и мой язык, ясно?
— Ясно.
— У меня на все это не меньше прав, чем у тебя.
— А я и не спорю.
— Ну и не спрашивай тогда, что я здесь делаю.
— Диверсии устраиваешь?
— Да какие тут теперь диверсии. Скоро само все рухнет.
— Может, и так.
— Громов, — сказала она, уставившись на него в упор. — А ты мне нравился, между прочим.
— Да ну. Вот бы не подумал.
— Я тебе хамила от смущения. Дура была.
— Я тоже хамил, наверное.
— Ты не хамил. Ты молчал и не снисходил. А писал прилично, мне нравилось. Если бы тебя не было, а только стихи были, — ты бы много выиграл.
— Ну а теперь и стихов нет, — сказал он.
Действительно, он подходил стране даже в мелочах: был неловкий, неуклюжий, не умеющий жить с людьми человек, сочинявший приличные стихи. Теперь и с людьми не живет, и стихов не сочиняет.
— И как оно на войне? Много наших убил?
— Немного.
— Почему?
— Не пришлось. Война сейчас позиционная.
— Было бы в Москве подполье, я бы тоже ваших убивала, — сказала она. — Но подполья нет. Мало нас, Громов, понимаешь?
— Понимаю. Я вообще тебя первую вижу.
— Ты Володьку Усова помнишь?
— Помню.
— Ну вот, он меня и спрятал. Его призвали, он мне ключи отдал. Он один жил.
Володька Усов был полусумасшедший графоман, — кто его такого мог призвать?! Здоровое молодое хамье раскатывало по улицам в джипах, искало острых ощущений, — а убогий Володька Усов, не умевший отжаться от пола и ничем, кроме стихов, не интересовавшийся, где-то служил; вот уж кого Громов не мог представить в окопе!
— Тут патрулей мало, район спокойный, — сказала Катя Штейн. — Но это пока. Скоро наведаются, это уж как пить.
Она села к столу и закурила.
— Это чудо еще, что из соседей никто не сдал. Видишь, башку обрила, думаю — не узнают. Обязательно узнают в конце концов.
— Кать, — осторожно сказал Громов. — Ачего ради все-таки?
— А чего ради мне валить отсюда? С какой стати? Пусть эти ваши суки едут в свою Гиперборею, понял?
— Ну, шла бы на фронт, в конце концов…
— Да чего мне твой фронт, Громов? Фронт, в рот… Сам иди на фронт, если тебе так нравится.
— Я и пошел.
— А я не хочу! Я не хочу убивать людей, понял, Громов? И я хочу тут жить.
— Нет, я понимаю, — сказал Громов. — Но видишь, как вышло. Этот город не любит тебя.
— А, — снова махнула она рукой. — Ну да, конечно. Ты же теперь тоже хазарофоб, вояка хренов. Вот такие, как ты, нас и сдавали всегда.
— Слушай, хватит, а? Я пока тебя никому не сдал.
— Пока? Спасибо тебе, Громов! Низкий поклон! Пока не начинается война — вы все милейшие люди, а приходит гестапо — и вы нас сдаете списочно, по подъездам, а когда нас уводят в гетто — говорите, что воздух стал чище, чесноком не пахнет…
— Катя, — спокойно сказал Громов. — Есть у тебя аргументы, кроме гетто?
— У меня для тебя, дурака, вообще аргументов нет. Иди стучи.
— Катя!
— Заткнись, Громов. Зря я с тобой вообще трепалась. Просто насиделась дома в углу, говорить не с кем, вижу — живой человек.
— А как ты меня впустила?
— Ачего мне тебя не впустить?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97


А-П

П-Я