установка душевых кабин 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

вместо светлых, блестящих были тусклые и темные, так не покрасишься.
— Ничего не происходит.
— Но ты от меня все время сбегаешь — в чем дело? Родители?
— Родители ни при чем. Вообще ничего не случилось. Он не выдержал и, забыв о прохожих, схватил ее за плечи, затряс:
— Что со всеми вами делают? Где вас меняют?
Только тут в глазах ее мелькнуло что-то прежнее, как под свежей краской проступают иногда контуры прежнего рисунка; только тут он увидел в ее лице какую-то минутную борьбу, словно она собиралась рассказать, но не могла решиться, словно в темной реке, у самой поверхности, плеснула рыба и тут же ушла на глубину.
— Говори! Говори, Светка!
Она уже опустила глаза, а когда подняла — на него смотрела прежняя кукла.
— Ничего не случилось, Александр Олегович! Ничего ведь и не было. Не надо меня трясти.
Он повернулся и пошел домой.
Но и дома не было, потому что была метель, и он, пьяный, из горлышка выпивший бутылку «Слънчева бряга», не мог найти собственную улицу: не чувствуя холода, блуждал по району и района не узнавал.
— Скажите, это Филевская? — спрашивал он прохожих, встречавшихся все реже, и благополучные люди с собаками брезгливо говорили ему:
— Нет, Семеновская… Откуда здесь Филевская?
И он понимал, что в самом деле неоткуда, и низвергался в метро, падал на эскалаторах, просыпался на конечных станциях неведомых линий, в ужасе выбегал наружу:
— Скажите, это какая станция?
— «Битцевский парк».
Как он попал на «Битцевский парк», ведь точно помнил, что не пересаживался? Неужели его, пьяного, волокли, перетаскивали из поезда в поезд? И снова он ехал неизвестно куда, пока не очнулся в абсолютно пустом вестибюле. Поездов не было, он сидел на скамейке, женщина с красным семафорчиком в руке прошла мимо.
— Скажите, что это за станция?
— «Новый тупик».
— Такой станции нет.
— Есть такая станция, молодой человек. Позавчера открыли.
— А какая линия?
— Преображенская. Вы прямо как с Луны упали.
Опасаясь, что она сдаст его в милицию, он встал, минут двадцать дожидался одного из последних поездов, время было позднее, часа четыре он так мотался туда-сюда, — и на стене вагона увидел новую карту метрополитена. Преображенская линия пересекала Кольцевую властной и широкой черно-красной полосой. Она начиналась на глухих окраинах, шла через центр и терялась в дебрях пригородных станций. Он никогда не слышал об этой линии, но о чем он вообще в последнее время слышал?
…Вечерами он сидел теперь один, допиваясь до забытья. Включать телевизор стало уже не страшно, а как-то безнадежно тошно.
Более всего потрясла его программа «Молода, одинока, беременна». Аналог этой программы, сочувственно адаптировавший залетевших старшеклассниц к новой жизни, был ему знаком по давней поездке в Штаты. В отечественном варианте на экране появлялась огромная, рыхлая баба в белом колпаке, похожая не то на колхозную повариху, не то на сестру-хозяйку пионерского лагеря.
— Ну что? — спрашивала она с иезуитской лаской. — Влетела? Влетела?! Ах ты тварь! — И дальше, апоплексически краснея, топая ногой, брызгала слюной в кадр еще минут десять. — Да как глаза твои подлючьи не лопнули! Да как ты на родителей-то посмотришь! Да кому ж ты теперь нужна, тьфу на тебя! Ось, бачь, плюю: тьфу!!!
Тут рядом появлялся мужик, похожий на агронома, и принимался уговаривать повариху:
— Успокойся, Клавдя Тимофевна, что ты душу рвешь из-за этой курвы! — и добавлял, уже глядя в кадр: — До чего ты рабочего человека довела!
Следом на экране появлялась торжествующая семья — пролетарий-отец, пролетарий-сын, только что обмочившийся красный внук, невестка в халате, необъятная свекровь у плиты — и хором кричала:
— Вешайся! Вешайся!
Этим же утешением заканчивались программы для безработных, больных и одиноких.
В магазинах снова выстроились очереди, продавщицы хамили напропалую, да и продукты будто подменили. Однажды вместо сырка ему выдали странный твердый брикет; он откусил — пресно, немного мыльно.
— Я просил сырок «Московский»!
— Это и есть сырок «Московский».
Но сломался Саша, когда в начале весны пошел в овощной закупаться картошкой. На лотке лежали ярко-зеленые клубни некартофельной и вообще необъяснимой формы: правильно-овальные, но со множеством выростов, выбросов, причудливо застывших в фигурки. Картошка была словно рогатой, и рога эти росли повсюду, превращая клубень в диковинного зеленого ежа.
— Это картошка?
— Картошка, что спрашиваете, не задерживайте…
— Но она… странная какая-то…
— Это вьетнамская, гуманитарная помощь. Понимаете? Нам Вьетнам ее присылает…
— А обычной нет?
— Эта и есть обычная. Никакой другой не бывает. Где вы другую видели?
Он не мог объяснить, где видел другую. Он вообще не был уверен, что где-то когда-то видел что-то другое. И потому не особенно удивился, когда на свой вопрос «Который час?» (часы давно остановились, а денег на ремонт не было) услышал от прохожего:
— Асять кукут петого.
— Сколько? — переспросил он машинально.
— Асять петого, — буркнул прохожий и поспешил мимо. То ли он забыл язык, то ли язык забыл его. Он уже почти не понимал того, о чем писали в газетах. Надо было сматываться. Пусть в Москве все менялось — на свете было нечто незыблемое, он продал всю мебель и купил плацкартный билет в Геленджик, к друзьям.
Он проспал всю дорогу под стук колес — отсыпался за полгода бессонницы и страхов: ему все казалось, что теперь-то кошмар кончится. Они могли подменить страну, но подменить море и горы им было слабо.
Друзья были рады. Его приняли. Его кормили. Он радовался прочности чужого уклада, незыблемости этого бытия, и его так разморило, что выйти в тот же вечер к морю казалось подвигом. Ему отвели ту же самую комнату, что и всегда, — комнату уехавшего в Москву старшего сына, — только кровать стояла не так… изголовьем к двери… а он ясно помнил, что прежде спал головой вон к той стене… но какая разница, где уж тут на ночь разбираться! Насытившись впервые за несколько невыносимых месяцев, он заснул, едва добрался до постели.
С утра хозяева ушли на работу, только старуха — мать его друга — хлопотала в кухне. Дом стоял в пяти минутах ходьбы от моря. Он вышел на берег и замер.
Море было красным.
И все-таки это было выше их сил, они не могли заменить море! Задыхаясь, он бросился вверх, к людям, к базару.
— Что сегодня с морем? — крикнул он старухе, продававшей маслины прошлогоднего засола.
— Отходы прибило, — пояснила она миролюбиво. — Тут сбросили какую-то гадость, вот ее и прибивает иногда… Говорят, и плавать можно, говорят, безвредно…
— Но ведь это по всему побережью, на сколько глаз хватает!
— Да говорят, дальше-то чисто… Погоди, через денек волной разгонит…
Он долго не мог заставить себя спуститься к этой красной воде. Надо было привыкать к тому миру, который простирался вокруг. Он нашел укромное место и долго сидел на берегу, глядя на красную воду. Он не заметил, как стемнело, и только потом спохватился: прошло не больше трех часов!
Он поднял глаза.
В густо-зеленом, цвета вьетнамской картошки небе тускло горело ярко-синее маленькое солнце, на которое можно было смотреть без боли. Мимо прошел старик, подняв лицо к синим лучам; лицо казалось мертвым.
— Вы не видите?! — не помня себя, крикнул Саша.
— Я ничего не вижу, — ровно сказал старик.
Только тут Саша разглядел, что тот слеп: старика вела собака, и на эту собаку лучше было не смотреть.
Саша сел на гальку, закрыл глаза, потер виски. Затряс головой. Снова посмотрел в небо.
Синее солнце стояло в зените. Зеленое небо окружало его.
И тут он понял, что больше не боится. Ярость сильнее страха, она изгоняет страх. Здоровая, ясная, сухая ненависть пылала в нем.
— Ну и черт с вами, — процедил он сквозь зубы. — Черт с вами, пусть все будет так. Делайте что хотите. Я-то не изменюсь. Дулю вам всем, я не изменюсь. Сами меняйтесь как угодно. Со мной вы хрен чего сделаете. Я какой был, такой и есть. Я не изменюсь.
С этого дня он ушел бродить, ища настоящее небо и настоящее море, но нигде пока не встретил их. Синдром Василенко, Анька знала, выражается иногда и в том, что нарушается восприятие цветов, что-то вроде дальтонизма, только по всему спектру. Знание настоящего языка проснулось в Саше сразу, и теперь, под Тамбовом, ему уже трудно было говорить на русском. Но Анька понимала его.


4

Третьим рассказывал свою историю Федор Степанович, который заснул однажды в Крыму, в «Беседке ветров» — таинственном месте, где есть, говорят, дыра в другое измерение. Ветер там завывает на разные голоса, трава растет высокая, почти в человеческий рост, и место это скрытое, туристы про него не знают, только местные ходят иногда, в надежде оздоровиться.
Федор Степанович жил в Гурзуфе со старой матерью, работал шофером, был неудачно женат, развелся и ничего особенного от жизни уже не ждал. Сон, приснившийся ему, был ни на что не похож и так реален, словно Федор Степанович и в самом деле побывал в другом измерении. Ему снился северный город, в котором он, оказывается, прожил всю жизнь; у него там был другой отец и другая мать, но главное — другая жена. Он жил в доме пять по Большой Коммунистической, в квартире тридцать два; в городе было много особых примет, но их Федор Степанович помнил смутно. У него росли сын и дочь, сын любил собирать легкие деревянные самолеты из тонких планок, с резиновым двигателем, а дочь играла на пианино и пела в хоре. Сам Федор Степанович работал водителем троллейбуса, ходившего по пятнадцатому маршруту. Это был прекрасный маршрут, начинавшийся у городского парка, на высокой горе над медленной рекой, и заканчивавшийся в парке, на низкорослой окраине, где уже вырастали, однако, новостройки и простор за ними открывался такой, словно там, дальше, было море. Настоящего моря, у которого прожил всю жизнь, Федор Степанович во сне не видел и не скучал по нему.
Он проспал целые сутки, потому что в беседке ветров легко забыться надолго, но за эти сутки успел прожить с новой семьей год или два и все события этих двух лет — выпускной концерт дочери, сломанную руку сына, переход жены с одной работы на другую — помнил отчетливей, чем всю свою гурзуфскую жизнь. Он был удивительно на месте в той семье, все его любили, никто не попрекал, и жена у него была такая милая, а дети такие родные, все в него, что он проснулся в слезах и долго плакал.
С тех пор гурзуфская жизнь и работа стали ему невыносимы. Он стал тратить все деньги и время на разъезды по стране, ища город с большой северной рекой, парком на горе и улицей Большой Коммунистической. Правда, такие улицы были почти во всех городах. Еще он смутно помнил, что была в городе площадь Декабристов, — это навело его на мысль, что снился ему Иркутск или Якутск. Однажды он решил не возвращаться в Гурзуф, дал матери телеграмму, что женился и остается в Блатске, а сам продолжал поиски своего города. До сих пор ходит, но так ничего и не нашел — лишь иногда в толпе попадалось лицо, похожее на лицо его выросшей дочери, или мелькал вдруг затылок сына, но никогда не мог Федор Степанович догнать их в толпе. Портретами жены, сына и дочери он беспрерывно изрисовывал любой клочок бумаги.
Невыносимее всего была мысль о том, как они там без него. Федор Степанович не знал, как вообще вышло, что он уныло прожил тридцать четыре года в Гурзуфе, тогда как ему надо было быть в совсем другом месте. Но он знал одно: от наваждения ему уже никуда не деться, пока он не найдет дом пять и квартиру тридцать два и жена его Лариса с детьми Олей и Колей не выбегут навстречу ему.
— Хорошая история, — похвалил Василий Иванович. — Бесприютная.


5

Вслед за Федором Степанычем вступила васька Варька, женщина неопределенного возраста с клочковатой шевелюрой, слезящимися глазками-щелочками, но неожиданно глубоким и красивым голосом. Она прокашлялась и объявила:
— Покинутая. Народная баллада.
Сидевшие у костра одобрительно захмыкали. Васька Варька запела прочувствованным речитативом:
— Когда жила у папи и у мами, закусывала сливки калачом, с соседями дружили мы домами, восемь на семь, отказа я не ведала ни в чем. Но жисть моя сложилась так ужасно, что где-то там случился перегиб, и папа, оклеветанный напрасно, шесть на девять, отправился в тюрьму и там погиб. А мама полюбила машиниста, водившего железный паровоз, но он ее замучил очень быстро, на три счета, а падчерицу выгнал на мороз.
Дальнейшая жизнь васьки Варьки излагалась в бесчисленных (Анька сбилась после пятнадцатого) куплетах. Варька долго и со вкусом перечисляла профессии своих мужчин (все они рифмовались на — ист), потом свои болезни (все они рифмовались на — ит) и, наконец, пройденные ею места (все они рифмовались на — ово). Баллада, таким образом, делилась на пять частей: вступление, куплеты на — ист, на — ит и на — ово, после чего следовал эпилог. Анька уже успела заметить, что как традиционная баллада увенчивается «посылкой», то есть обращением к покровителю или адресату, — так и васькинская народная баллада увенчивалась просьбой о пище, с которой исполнитель обращался к слушателям. Каждый из сидевших у костра во исполнение ритуала кинул ваське Варьке медный гривенник.
— Василий Иванович, — сказала Анька неуверенно, — но вы же вроде, рассказываете истории о том, как начали ходить?
— Точно так, — улыбнулся Василий Иванович, гордясь искусством соплеменников.
— Но ведь это все неправда, про что в балладе поется!
— Конечно, — кивнул Василий Иванович. — Это, Анечка, такой жанр. У нас два жанра, Анечка. Рассказ про то, как стали ходить, и народная баллада.
— А как же все было на самом деле?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97


А-П

П-Я