https://wodolei.ru/catalog/mebel/na-zakaz/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

но что ему было теперь расчесывать, стриженному почти под ноль, как полагалось в русской армии?! Вероятно, ему следовало умилиться, — но, к ужасу своему, он ничего не почувствовал, кроме глухого раздражения.
— Осторожненько, — сказала мать ему вслед.


3

Весь район, по которому шел Громов обратно к метро, не пробыв дома и двух часов, — поражал его теперь той же второсортностью и обшарпанностью, которую он приметил у себя в квартире. Даже публика вокруг была облезлая, и вовсе не было молодежи; единственным молодым человеком, который встретился Громову за все время, был огромный, двухметровый, страшно толстый идиот, который иногда встречался ему еще рядом с прежней квартирой, на Университетском рынке. Рынок давно снесли, выстроив вместо него уродливую библиотеку, — но идиота Громов запомнил: его крошечная мать ходила с ним по рынку, навьючивая на сына тяжелые сумки. Покупать приходилось очень много, он все время жрал. Покупали они в основном хлеб и печенье «Юбилейное», на другое не хватало денег, и поэтому идиота так разносило. Пережеванным до жидкого мякиша печеньем «Юбилейное» он был весь набит внутри. Мир вокруг был набит паутиной, скатавшейся пылью, старыми ботинками, пахнущими так, как всегда пахнет старая обувь: засохшим потом, засохшим гуталином. В этот район свезли все московское старье, и здесь, в дальнем ящике, оно лежало, никому не мешая. Все тут было, как привыкли жители: очереди в магазинах за колбасой в полиэтиленовой обертке, поликлиники с флюорографиями, административная ответственность за несвоевременно пройденную диспансеризацию, справки на все случаи жизни, старческая мокрота, клокочущая в легких при каждом вздохе. Тут им было чем жить.
О поездке в комендатуру Громов думал уже чуть ли не с облегчением — все-таки там было что-то военное, не то чтобы осмысленное, но по крайней мере военная бессмысленность служила условием игры; здесь же она была неосознаваемой частью жизни и потому казалась столь же отвратительной, как апокрифический пахарь, пашущий в субботу. «Горе тебе, если нарушаешь закон по незнанию, и благо, если ведаешь, что творишь», — сказал ему Христос, и этот апокриф, в отличие от множества прочих, убедителен. В армии по крайней мере знали, что творили, — а в быту бессмыслица текла и ширилась сама собой. Громов, однако, не учел, что и комендатура была московская, далекая от войны, а потому все здесь делалось вовсе не так, как на фронте.
Комендатура располагалась в административном районе, неподалеку от Красных Ворот — туда сами собой постепенно переехали все государственные учреждения. Район к тому располагал — здесь много было сталинских домов, хватало и уцелевшего московского конструктивизма ранних тридцатых. В конструктивизме размещались воинские, карательные и судебные инстанции, в сталинском ампире — административные, регулирующие и распределяющие. Единственным неадминистративным сооружением в районе осталась детская площадка аккурат напротив комендатуры — ее никто не трогал: видимо, дети должны были любоваться солдатиками и следовать их примеру. Впрочем, и на площадку пускали по пропускам, распределявшимся среди жителей окрестных домов. Жилых домов, правда, было всего пять, и населяли их чиновники. Каждый носил с собой из дома термос и бутерброды. Можно было, конечно, зайти домой пообедать, — но тогда посетитель в обеденный перерыв наталкивался бы на запертую дверь, а так он мог заглянуть, увидеть обедающего чиновника, разглядеть выражение гнева и презрения на его жующем лице — и в ужасе ретироваться, чтобы с благоговением ждать за дверью, пока не закончится священнодействие.
Громов ткнулся в одну дверь — перерыв; постучал в другую — заперто; в третьей ему указали на десятый кабинет, он сунулся туда, там штатский чиновник придирчиво осмотрел его форму, замерил для чего-то расстояние между звездами на погонах, осмотрел стрелки брюк, — Громов чувствовал себя как лошадь, которую на базаре щупает цыган. Когда чиновник пожелал осмотреть его белье — уставное ли, нет ли запретных цветов и фуфайки под кителем, — он взбунтовался:
— Я пришел на учет, а не на медосмотр.
— А откуда вы можете знать? — бабьим базарным голосом отвечал ему чиновник. — Кто вы такой, чтобы распоряжаться? Я вам скажу ягодицы раздвинуть — вы должны раздвинуть ягодицы. Я скажу сдвинуть — вы сдвинуть ягодицы. Я вам скажу сесть на ягодицы и ехать — вы ехать на ягодицах. Кто такой?
— Ты как с офицером разговариваешь, крыса? — тихо спросил Громов. Он умел так спрашивать — тихо, но убедительно.
— Знаю, какой ты офицер! — совсем уж по-бабьи завизжал чиновник. — Боевые офицеры, кровь проливаем. Знаем, какую вы проливаете кровь. Мы тут сиди за вас впахивай целый день, а вы там на лежанках с дуньками. Вояки. Вон что навоевали. — Чиновник махнул на карту, утыканную вперемешку красными и желтыми флажками. — Не знает никто, где наша земля, где не наша. Вояки запечные. Я вас сейчас так поставлю на учет, что вы здесь все время отпуска будете плац мести и делать шагом марш. Я вам сказал заголить трусы, значит, заголите трусы. Я вам скажу обнажить головку — вы обнажить голов…
Громов мог бы обездвижить его одним ударом, но нарываться на конфликт в комендатуре ему не улыбалось. Он вышел, хлопнув дверью. Чиновник за ним не пошел — он не был заинтересован в том, чтобы наказывать странного посетителя. Ему надо было его отфутболить, и только.
На этот раз самая первая дверь — с табличкой «Учет личного состава» — была открыта. Там сидела горбатая старуха с очками на горбатом носу.
— Я хочу встать на учет, — сказал Громов. Старуха молчала. Глухая, сволочь, подумал Громов.
— Я хочу встать на учет, — повторил он громче. Старуха подняла на него глаза и посмотрела, как солдат на вошь.
— Я слышу.
— И что? — спросил Громов.
— Я слышу вас, — торжествующе повторила старуха, соскочила со стула и выпрямилась. Она едва была Громову по пояс. — Он хочет встать на учет! — воскликнула она. — Он хочет, вы слышали?! Барин, хозяин всей здешней земли, помещик Кислодрищенский желает встать на учет! Вы русский офицер? Вы смеете называть себя русским офицером?! В мое время русские офицеры были не таковы. Выйдите немедленно и войдите по форме и, войдя, обратитесь ко мне так, как должен русский офицер обращаться к женщине!
Громов не двигался с места.
— Ну же! — Горбунья притопнула ножонкой. — Вы, вы! Я к вам обращаюсь, пень новомихайловский! (Смысла этого выражения Громов не понял.) Вы должны сделать кругом, показать мне ружейный прием, да, ружейный прием! Я требую этого. Вы смеете называть себя интеллигентным человеком, вы! А перед вами, между прочим, стоит женщина, и вы не предлагаете мне сесть! Как вы смеете, как можете?! Я понимаю теперь, почему наша превосходная, превосходная армия сдает позицию за позицией. Вот наша армия, извольте полюбоваться. В то время как старики и дети в тылу до кровавых мозолей шьют шинели вот этому самому фронту…
Дверь открылась, и вошел толстый рослый подполковник; Громов с облегчением вздохнул, увидев человека в форме.
— Что ты разбушевалась, Клавдия Ивановна? — устало спросил подполковник. — Что ты здесь сидишь?
— Я зашла за справкой, — с достоинством отвечала старуха. — Да, да, за справкой! Мне для делопроизводства нужна форма шесть. Я вижу — вас нет, и тут этот подозрительный молодой человек.
— Я только что вошел, — объяснил Громов.
— Да понимаю, — махнул рукой рослый. — Не обращай внимания, капитан, это наша архивистка Клавдия Ивановна. Она женщина патриотическая, но немного с прибабахом. Иди, Клавдия Ивановна, нет у меня формы шесть.
— То есть как это нет формы шесть? — Старуха была склонна к долгим самонакручивающимся монологам, что твой Здрок. — Как у вас, русского офицера, может не быть формы шесть? Может быть, у вас нет и формы семь? Почему вы вошли не поздоровавшись? Разве так русский офицер входит к женщине? Русский офицер входит к женщине вот так! — Горбунья попыталась изобразить строевой шаг, рухнула, уронила очки и стала ползать по полу, ища их, как ползает русский офицер в поисках женщины. Подполковник не помогал ей. Вероятно, любое прикосновение старуха восприняла бы как посягательство. Громов хотел ее поднять, но подполковник жестом остановил ее.
— Вставай, Клавдия Ивановна, — сказал он равнодушно. — Вставай, хорош ползать. Иди отсюда, не тяни кота за яйца, сделай милость.
Горбунья нашарила очки, тяжело поднялась и, пристукивая клюкой, удалилась. Проходя мимо Громова, она демонстративно отвернулась и зажала нос двумя пальцами.
— Суконное рыло, — прошипела она сквозь зубы.
— Видишь, капитан, с кем приходится работать? — спросил подполковник, когда она слабо хлопнула фанерной дверью. — Из ума выжила, ей дома на привязи сидеть, а она в архиве работает, справки людям выписывает. Я говорил — пришлите молодую, нет молодой! Не комендатура, а букет моей бабушки. Какого полка?
Громов показал документы.
— Завтра придешь со справкой по медучету, — вяло сказал подполковник, — переведешь на счет комендатуры взнос пятнадцать рублей, номер счета спишешь на двери семнадцатого кабинета.
— Я на два дня всего, — сказал Громов. Он надеялся, что хотя бы свой брат офицер не станет мурыжить отпускника попусту.
— И какая разница? — равнодушно спросил подполковник. — Мне что на два дня, что на три дня, что мамку за титьку. (Этого выражения Громов тоже не понял, он не слыхал его раньше.) Спишешь номер счета, переведешь деньги, придешь с квитанцией об оплате и со справкой о флюорографии, а потом хоть на два дня, хоть на четыре. Остановиться есть где?
— Я москвич, тут написано.
— Мало что москвич. Возможны обстоятельства, родители там в эвакуации или что. Все как у людей, где прыщ, где кукла… Давай, капитан, не затягивай, ты по форме должен в день приезда регистрироваться. Это я тебе послабление делаю, потому что ты от Клавдии Ивановны пострадал. — Подполковник хохотнул.
Громов откозырял и вышел.
Начался мелкий дождь. Домой не хотелось. В скверике напротив комендатуры запахло тополями. Этот город знал лучшие времена, и Громов их помнил: тогда запах мокрого асфальта, пыли, тополей каждое лето напоминал о том, что кончилась нудная, двухцветная, недоверчивая поэтика зимы, настала поэтика весны, пришло время думать другими словами, двигаться в другом ритме, доверяться всему, зная, что опять обманут, — теперь все выцвело, даром что июль, и самый запах был эрзацем того запаха. Возрастное, подумал Громов. Он столько раз мечтал попасть в Москву и вдохнуть все, чем дышал здесь когда-то, — но теперь здесь нечем было дышать. Мы каждый раз хотим вернуться — и забываем, что, пока нас не было, возвращаться стало некуда. Это и есть самая страшная насмешка. Это все равно что в учебке все время мечтаешь о еде — а потом привыкаешь, и ничего уже не надо. Любой, кто уехал, должен знать, что вернуться нельзя. Вот и от последнего человеческого заблуждения он избавился, но легче не стало. Надо было срочно чем-то утешиться, найти хоть один плюс в своем нынешнем положении. Громов оглянулся: он медленно шел в сторону центра, тут неподалеку было в незапамятные времена литературное кафе. Стоило зайти, если оно цело: не для того, конечно, чтобы ностальгически умиляться, — но чтобы хоть где-то на него, боевого офицера, взглянули уважительно.


4

Клуб переехал на Новый Арбат — он знал об этом из письма приятеля, полученного еще в начале службы. Все московские рестораны, казино и ночные заведения скучковались теперь тут, в паутине арбатских переулков и на новоарбатской магистрали. Даже небо здесь золотилось по ночам. Дешевых клубов не осталось, студенческие и те стоили теперь дай бог, поскольку не осталось и малоимущих студентов — образование давно уже сделалось уделом людей с годовым доходом от сотни. Почти все оно было теперь платным (два бесплатных места на каждом факультете МГУ разыгрывались в телевикторине, где от участников требовался отнюдь не интеллект, а ловкость и сексапильность: необитаемая местность, ураганы, кручи, сырые палатки, круглосуточно включенные камеры). В мокром асфальте дробилось и плавилось московское золото. Тут не пахло никакой войной. Громов купил аппетитный с виду пирожок (шаурмы теперь было не достать — кавказцев турнули отовсюду), надкусил и плюнул: гниль, кислятина… Верно, было и тут не без умысла: пусть люди знают, что за пятнадцать рублей ничего приличного не купишь. По дороге от Красных Ворот до Арбата (часть пути он проехал на «десятке») ни разу не попался васька; только краем глаза увидел он двух ментов, выволакивавших нищего из подземного перехода.
Ни в коем случае нельзя было позволять себе думать — вот они тут, пока мы там… Это было невыносимой пошлостью, предсказанной отцом Николаем, и Громов не стал сравнивать свой быт с местным. В конце концов, не за то ли он воюет, чтобы дети в Москве были спокойны, а женщины красивы? На беду, ему не встречались ни спокойные дети, ни красивые женщины. Дети вообще подевались незнамо куда (лето, все в лагерях, или на дачах, или дома, прилипнув к мониторам). Женщины были то крикливо размалеваны, то замордованы до полного безразличия к себе и миру; середины не осталось ни в чем, все стеклось к полюсам. Главной чертой этого поляризованного мира стало полное неумение противников сосуществовать. Прежде и ЖД как-то уживались с русскими, хотя и без особой любви; прежде и богатый терпел рядом бедного, не торопясь высылать его из города; правда, и бедный был не настолько зловонен, как васьки в последнее время. Как началась война с хазарами, так же, видимо, воевали и с бедностью — на истребление. Вела ли бедность ответные боевые действия, Громов не знал:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97


А-П

П-Я