https://wodolei.ru/catalog/unitazy/gustavsberg-nordic-duo-2310-24889-item/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

(Хотя на самом деле она часто именно так и думает и еще, наверно, в глубине души, в своих мелодраматических фантазиях, часто воображает, что умрет сама, а мы будем стоять у ее могилы и раскаиваться.) По крайней мере в минуты, когда она это говорит, она вполне может так думать, а в подсознании это чудовищное желание – чтоб нас не стало, – быть может, живет постоянно. Быть может, она и вправду хочет, чтобы жена или я поскорей умерли. Это не такое уж неестественное желание, и мне не так уж трудно ее понять (мне и самому ведомо это гнусное желание, разве не желал я того же своей матери, когда она заболела, а то и раньше, когда она состарилась и я уже в ней не нуждался, а она стала нуждаться во мне? Мне не терпелось, чтобы она умерла. И я говорил себе, что это будет лучше для нее самой). Когда, говоря мне или жене, что она не больно огорчится, если жена и (или) я заболеем и (или) умрем, дочь спокойна, самоуверенна и губы ее кривит эдакая злорадная улыбочка, я знаю: в эту минуту она так не думает, говорит это ради красного словца – неумело, будто поневоле ищет, как бы нас побольней ударить, сцепиться с нами (затеять, так сказать, семейную светскую беседу ради взаимного мучительства), резануть по старой ране, которая, как она чует, тут же откроется и станет кровоточить. (Дочь любит истязать нас. Иногда она заявляет, будто раскаивается, но всем своим поведением дает нам понять, что это одни слова.) Если же она пожелает нам смерти криком или сквозь истерические рыдания, тут уж волей-неволей надо признать: сейчас она искренне, страстно ненавидит и безмерно страдает. Ее, как я уже говорил, счастливой ее назовешь. (В такие минуты она поистине несчастна. Будь она мне чужая, у меня бы сердце разрывалось.)Она, в общем, недурна, но сама в это не верит. (У нее, по-моему, комплекс неполноценности.) И ни жена, ни я не в силах ей помочь. Теперь я понимаю, что не всегда отвечал как надо на ее вопросы, не всегда правильно с ней Разговаривал. Она говорит, ей хочется умереть, а я отвечаю – рано или поздно непременно умрешь. Она говорит, жизнь пуста, однообразна и, похоже, нет в ней смысла и цели, а я отвечаю, что время от времени так думает каждый, особенно в ее возрасте, и, возможно, так оно и есть. Она на полном серьезе объявила: она, мол, надеется еще до восемнадцати завести любовника и пожить с ним несколько лет, а вот замуж ни за кого никогда не выйдет, а я одобрительно кивнул и сострил – надеюсь, мол, что так оно и будет, – и поразился, увидев, как ударили ее мои слова: она побелела как полотно и едва не расплакалась. Она спрашивает, не хотелось ли мне в юности покончить с собой, и я отвечаю: да, хотелось. Она приходила ко мне и говорила, что не чувствует себя счастливой, а я в ответ, даже когда она пришла ко мне с этим впервые, – что я тоже не чувствую себя счастливым и вообще счастья на свете нет. Теперь она нередко заранее угадывает мои язвительные, ехидные сентенции и передразнивает меня еще прежде, чем я раскрыл рот. Иногда это раздражает, иногда забавляет, а почему я принимаю это по-разному, сам не знаю. Моя ошибка, думаю, в том, что я говорю с ней, как со взрослой, а ей, наверно, хочется, чтобы я говорил с ней, как с ребенком.Я просто не могу удержаться, чтоб не наговорить ей лишнего; слова у меня нередко опережают мысли, кажется, еще и подумать не успел, а они уже сами сорвались с языка. И я с удивлением слышу свои резкие, едкие замечания, словно это язвит кто-то другой и метит не только в нее, но и в меня, словно их извергает какой-то темный, пугающий угол моей души, мне самому неведомый. Это та же зловещая, непотребная, остервенелая часть моего «я», где опять и опять возникает охота изо всех сил лягнуть Кейгла по больной ноге, лягнуть под столом или стукнуть дочь (меня никогда не подмывает ударить жену или моего мальчика, я никогда и пальцем их не тронул. По-моему, никогда. И дочь тоже. И не лягал ее), та самая часть моего «я», которая живительно питает волнующую жажду говорить жестокие слова милым мне людям, если им плохо и они делятся со мной и ждут сочувствия или помощи. Да, невзгоды друзей в первый миг меня радуют. Не могу извинить их слабость, не могу простить им, что они попали в беду; спору нет, это доставляет мне удовольствие, и я с радостью держу его про себя. Мне приятно убедиться, что я в лучшем положении, чем кто-то другой. Иные движения моей души неподвластны мне и не вызывают у меня восторга.Моя дочь стала редко смеяться (она много и охотно бывает с братишкой, но зачастую нарочно дразнит его), и ее мало что интересует и радует. (То же можно сказать и о девочках и мальчиках, с которыми она все еще дружит. Они увлекаются музыкой, но не слишком, похоже, меньше, чем самим хотелось бы. Все они невеселы. Все обычно хмуры и вялы. И на окружающих наводят мрачность. Надеюсь, с годами это пройдет. Просто не знаю, как с ними разговаривать.) Долгими часами дочь сидит у себя в комнате, ровным счетом ничего не делает, только думает (сам я тоже часами сижу у себя в кабинете и занимаюсь тем же), и всего больше она думает о себе; всего больше интересуется собой; всего больше поглощена собой; всего больше любит говорить о себе. Пожалуй, она очень похожа на меня. Хотя в ее годы я, наверно, был счастливей, и все девочки и мальчики, с которыми вместе рос и ходил в начальную школу, а потом в среднюю, тоже были куда счастливей, чем она и ее друзья. Мне приятно так думать. Вот только тех девочек и мальчиков я знал совсем не так хорошо, как свою дочь. И возможно, они были далеко не такие счастливые, как мне казалось. Возможно, я и сам был не так уж счастлив. Я только и встречался с ними что в школе да на улице; я не знал, каковы они дома и каковы наедине с собой. И теперь у меня больше нет прежней уверенности, что мои воспоминания о детстве так уж точны. Быть может, в детстве я был еще несчастливей дочери и ощущение неизбывного одиночества было у меня еще безысходней. Есть в моем прошлом большие провалы, смутные, начисто забытые, туда уже не заглянуть. Оттуда доносятся загадочные недобрые громы, но ни единый проблеск воспоминаний не освещает эти провалы. Там темно хоть глаз выколи, и какой я тогда был, что во мне менялось, что со мной случилось тогда – все это будет для меня потеряно, если сам я не отыщу всего этого в своей памяти. За меня никто ничего не вспомнит. Куда все подевалось? Где они, разбросанные, разорванные частицы того лишенного цельности мальчишки, того сбитого с толку юнца, который оказался мной? Теперь мне иногда кажется, что бывали в моей жизни долгие полосы, когда я вовсе не существовал. Что же случилось со всеми этими действительно важными кусками моего прошлого, которые исчезли у меня из памяти, а никто другой их не заметил или не запомнил? Никто никогда их не вспомнит. Теперь уже не отыскать все части моего «я», не собрать воедино. А значит, моя Жизнь не вполне достоверна. Мне трудно в нее поверить. Я могу поверить, что это я был с Вирджинией в архиве Страховой компании, я, а не кто-нибудь занимался любовью с моей женой в медовый месяц, меня, а не кого другого одолевают теперь скука, уныние и невеселые мысли в моем кабинете на службе или дома; но не могу я по-настоящему поверить (хоть и знаю, что это правда), будто это я в давние-давние времена с восторгом распевал дурацкие солдатские песни в нашем разболтанном строю, я, а не кто другой сортировал отчеты о несчастных случаях в Страховой компании, подшивал бумаги, играл на гроши в кости и в карты, видел сладостные эротические сны и был за них благодарен, онанировал и был благодарен, что мог этим заниматься, читал юмористические колонки и спортивные полосы в нью-йоркских «Дейли ньюс» и «Миррор», которой, увы, уже пришел конец (скоро вообще всему придет конец), пять дней в неделю говорил матери по утрам «до свиданья», если только вообще, уходя, не забывал сказать ей хоть словечко, уносил с собой на Манхэттен пакет с завтраком – яблоко, две сосиски, яйцо или хлеб с консервированным лососем, – в детстве ревел и скандалил, бестолково и яростно спорил с матерью и сестрой и неутешно рыдал, когда чего-то не мог понять или объяснить; много лет был выносливым и запальчивым вожаком отряда бойскаутов и не жалел трудов, чтобы получать знаки отличия, опять онанировал, даже когда был бойскаутом; и в душных вагонах метро, переполненных усталыми, недружелюбными, хмурыми людьми, которые бросали по сторонам свирепые взгляды, тяжко вздыхали, сопели и потели, каждый рабочий день ездил на службу в Страховую компанию. Утверждаю: то был кто-то другой, не я; все это существует у меня в памяти, и только, точно выдумка ребенка; ничего этого не испытал ни я теперешний, ни я тогдашний; утверждаю: с кем-с кем, а со мной ничего этого не было; не мог я себя растрачивать на все на это; а значит, должен был существовать еще кто-то, кто рос рядом со мной (или во мне) и подменял меня, когда происходило такое, к чему я не желал приобщаться. И есть еще кто-то третий, о котором я лишь смутно догадываюсь, о котором только и знаю, что он существует. И я чувствую, есть и еще кто-то, в самом существовании кого я сомневаюсь; неведомый и невидимый, прячась в каком-то потайном уголке моего сознания, он пристально за всем наблюдает, даже за мной, сурово и придирчиво судит обо всем, даже обо мне. Он всегда начеку. Мне вечно недостает последовательности во всем, я верен себе лишь в том, что перехожу от одной служебной ступени к другой, от одной любовной связи к другой и не устаю блудить, но ведь все это неважно, одно стоит другого, разве что дает мне хоть слабое ощущение неразъятости моего прошлого.Кому какое дело, получу я место Кейгла или нет? Стяну ли еще до Рождества трусики с малышки Джейн из Группы оформления? Кому важно, что я так и не набрался храбрости, чтобы повалить Вирджинию на стол в архиве Страховой компании или на постель в какой-нибудь гостинице, хотя не раз мял ее грудки и запускал руку между бедер, где кожа особенно гладкая и нежная.Мне самому до этого дело. Мне нужны деньги. Мне нужен престиж. Мне нужны приветствия и поздравления. И Кейглу будет до этого дело. И Грину, и Джонни Брауну очень даже будет до этого дело – узнав про мое назначение, он еще того гляди двинет мне в зубы, и надо загодя продумать, как с ним умненько совладать или вовсе от него отделаться, хотя работник он отличный. Но будет ли это повышение что-то значить, изменит ли что-нибудь? Нет. А хочу ли я его? Да. (Следует ли мне этого хотеть? Ну нет. Но я хочу, хочу, черт возьми. Хочу.)Совершенно ясно и другое: моя дочь искренне жаждет большей свободы, такой, какой наслаждаются ее сверстники, у которых несчастный случай или болезнь унесли отца или мать или чьи родители развелись или разъехались. (Хотя непохоже, чтобы они уж так наслаждались этой свободой; просто им свободнее.)– Ну скажи на милость, кто станет о тебе заботиться, если мы разойдемся или погибнем в автомобильной или авиационной катастрофе? – снисходительно пытаюсь я объяснить ей однажды вечером во время одной из так называемых откровенных (и, как правило, оскорбительных) бесед, которые она упорно мне навязывает – обычно когда я уединяюсь у себя в кабинете и хочу поработать или почитать. – Одна ты жить не можешь. Сама знаешь. Кто будет тебя кормить и прибирать за тобой, советовать, какую покупать одежду, и напоминать, чтобы чистила зубы, и следить, чтобы не толстела? Тебе придется жить с кем-то, сама понимаешь. Значит, с таким же успехом можешь жить с нами. Кстати ты, черт возьми, получаешь от нас немало хорошего.– Хотела бы я, чтоб ты поменьше чертыхался, когда говоришь с детьми, – вмешивается жена. – И не обязательно кричать. Неужели не видишь, что только пугаешь ее?– Скажи ей, пускай не встревает, – угрюмо говорит мне дочь.– А я хотел бы, – отвечаю я жене, – чтоб…– Вечно она лезет… – угрожающе ворчит дочь.Но я сам не знаю, чего хочу (разве только, будь оно все неладно, оказаться сейчас подальше отсюда), и я стискиваю зубы и умолкаю, так и не договорив. (Я и правда склонен повышать голос, когда зол, расстроен или когда на меня нападают. И если разволнуюсь и притом попробую произнести длинную фразу, стану отчаянно заикаться.)Хотел бы я знать, чего мне хотеть.Хотел бы я, чтобы дочь перестала вечно ныть и жалеть себя и научилась хоть немного радоваться жизни. Она не больно высокого мнения о нас. Она дерганая, недобрая, ожесточенная, мстительная. Ей скоро шестнадцать – прелестный возраст, – она курит и люто ненавидит нас обоих – по крайней мере временами (кажется, почти все время). Понятия не имею, чем мы это заслужили, что сделали или чего не сумели сделать: я ведь понятия не имею, за что она нас винит, – но за что-то винит. (И от неумения ей угодить, от нашей неспособности сделать ее счастливой я сам становлюсь недобрым и ожесточаюсь. И зачастую искусно и зло даю ей сдачи. Мне приятно дать ей сдачи. Месть сладостна, даже когда мстишь дочери. А ведь ей еще нет шестнадцати. Иногда я ловлю себя на мысли – пусть бы она сбежала из дому, просто чтоб мне стало легче.) Мне известно, что она ненавидит нас, ведь она не упускает случая напомнить нам об этом. Иногда ненавидит нас по отдельности, иногда обоих сразу – она непостоянна, моя распрекрасная дочурка, по крайней мере в этом отношении, и весьма даровита: без особого труда может возненавидеть всех нас троих одновременно, включая и моего сынишку; или безо всякой видимой причины вдруг возненавидит его одного, а про нас забудет; или вдруг возненавидит Дерека, его няньку, наш дом, наших соседей. Может, конечно, возненавидеть и себя. С редкой изобретательностью она ненадолго вдруг перестает нас ненавидеть – просто чтобы сбить нас с толку: мы обрадуемся, что нам ничто не грозит, и окажемся беззащитными перед следующим метким ударом. Она порочна и горда этим. Она не может (или не хочет) учить химию, грамматику и геометрию, но сызмала научилась курить (даже затягиваться – похваляется она. И марихуану, намекнула она нам, хотя никто не тянул ее за язык) и с такой легкостью произносить срамные слова, что может показаться, будто она без стеснения произносила их при нас всю свою жизнь;
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73


А-П

П-Я