Установка сантехники, цена великолепная 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 


За работу пульта с кнопкой отвечали двое молодых врачей из «Отдела по контролю за болью», которые каждый день меня навещали. Не знаю, что они мне вводили, но оно помогало. Может, это было то же самое вещество, которое тело вырабатывает самостоятельно, если возникает потребность. Тело знает, что делает. В миг невыносимой боли, от которой можно умереть, тело выбрасывает в кровь порцию собственного обезболивающего и человек справляется с болью. Так солдат, которому оторвало руку, продолжает бежать еще какое-то время, будто ничего не случилось.
Может, именно этим объясняется чудесная история Сармада, мистика XVII века, которую гиды сейчас рассказывают всем туристам, посещающим его могилу у Красного форта в Дели. Сармад был евреем, возможно, и христианином; родом он был из Армении, а ислам принял в Индии. Он славился своей мудростью, стихами, написанными на персидском, и еще тем, что, «опьяненный любовью Создателя», плясал на людях, сбросив одежду – «освободившись наконец от всякого груза, в том числе и от груза одеяния своего». Сармад был суфием, как мой анестезиолог; и ортодоксальные муллы, подвизавшиеся при дворе, обвинили его в ереси. Владыка Аурангжеб велел его обезглавить.
«О, Великий Боже, – обратился мудрец к палачу, – сегодня ты в этом обличье, но я узнал тебя. Добро пожаловать!» – произнес он и с улыбкой подставил шею. Палач взмахнул ятаганом, и Сармад с отсеченной головой в руках сделал еще два танцевальных шага перед ужаснувшейся толпой. Это случилось в 1659 году.
Похожая история случилась в IX веке с другим мистиком, Аль-Халладжем, утверждавшим, что Бог и Истина едины, а человек – часть этой Истины. За это его обвиняют в ереси, и султан приказывает ему отречься от своих слов. Халладж отказывается. Султан велит отсечь ему кисть руки, но Халладж твердит свое: «Я – Истина». Тогда ему отрубают руку целиком, но Халладж не отступается от своих слов. Наконец ему отрубают ногу, но и тут звучат его слова: «Я – Истина…» «Голову долой!» – кричит султан. И голова Халладжа катится по земле, а губы шевелятся: «Я – Истина».
Я неподвижно лежал на постели, заняться было нечем, и воспоминания об этих историях поддерживали меня в игре, которую я вел сам с собой, ставя себе цель какое-то время продержаться, не нажимая на кнопку. Пытаясь обмануть боль, я медитировал, пытался отвлечься, представить что-то приятное – например, что я лежу на воде, а вокруг море, спокойное и теплое. Я говорил себе, что былые радости теперь компенсируются страданием и в этом своя справедливость.
Я задавался вопросом, почему мы устроены так, что не можем вернуть боль, даже самую жуткую, когда она уже прошла. Мы только знаем, что испытали ее. Я спрашивал себя, почему во многих языках слово «боль» используется для обозначения как физического страдания, так и душевных мук. Я думал о том, что психоанализ – это что-то вроде «службы контроля» над этой другой болью, и о том, как мне повезло, что у меня есть под рукой кнопка. И временами, устав сопротивляться… я нажимал на нее.
По пути из больницы к себе в логово я раз в неделю останавливался на углу Шестьдесят Седьмой и Мэдисон-авеню, поднимался на двенадцатый этаж на старом, скрипучем лифте и входил в никогда не запертую солнечную квартирку.
Здесь уже несколько десятилетий жил мой закадычный друг – писатель, которым я восхищался, человек многих культур; один из тех, кого следовало поместить в музей, чтобы последующие поколения представляли, какими прежде были люди. Его земной срок истекал, уже несколько месяцев девяностолетний Николо Туччи был прикован к постели. Элегантный, с красивой седой бородой и длинными волосами, которые делали его похожим на благородного бунтаря XIX века, он никогда не жаловался на свою немощь.
Полурусский, полуфлорентиец, он приехал в Нью-Йорк в конце тридцатых годов, вместе с другими итальянцами вел антифашистскую работу, а после войны так и остался в Америке. Писатель, памфлетист, литературный Дон-Кихот, борец всегда имел в запасе острое словцо или свежее, парадоксальное толкование старых и новых событий из истории человечества. Мы были знакомы больше тридцати лет.
Я научился у него многим чудесным вещам, в частности, читать Данте с тосканским акцентом, без помпезности и просто, как диковинную историю, которую один приятель рассказывает другому в какой-нибудь флорентийской таверне. Еще я научился у него давать чаевые в гостинице по приезде, а не при отъезде; от него я услышал фразу, которой утешаюсь, берясь за изучение нового языка (с возрастом это все труднее): «Я уже начинаю понимать то, что говорю!»
Он хотел, чтобы я оставил журналистику, отошел от злободневности и решился воплотить свой житейский опыт в книгах. Сам он писал книги очень хорошие, как на английском, так и на итальянском, но, как он сам говорил, «за Атлантикой ты уже на чужом берегу»; так и сошла на нет его литературная слава. И умирал он тоже не на своем берегу. Квартира была по его вкусу: две маленьких светлых комнатки, удобный стол, много книг, старый телефон, кресло, большая черно-белая фотография его родителей да на стене пара цветных тосканских пейзажей и вырезка из газеты с великолепной статьей, которую Ника написал для «Нью-Йоркера», зная, что уже никогда не выйдет за порог этой квартиры.
– Знаешь, если бы я умер сегодня, то бы был по-настоящему доволен, – сказал он мне как-то.
– Как это? Ты уже был бы мертв!
– Не знаю, потому что я не знаю, что такое смерть.
– Но ты ее боишься? – спросил я.
Он широко раскрыл свои озорные глаза под красивыми, густыми, еще черными бровями:
– Мама миа, еще как!
– Послушай, Ника. Миллиарды людей до нас прошли через это, и мы тоже пройдем.
– Так-то оно так, но хотя бы умереть в другом месте! Например, во Флоренции, она как-то более… более…
Он не мог подобрать нужного слова.
– Более цивилизованная, что ли? – подсказал я.
– Вот-вот, более цивилизованная. И вообще…
Словно продолжая какой-то разговор с самим собой, он заговорил о розмариновой сдобе, которую, когда он был маленьким, пекли в Страстную пятницу.
– Сейчас это можно купить когда угодно, – сказал я ему. – Правда, глупо? И даже запах розмарина теперь ненастоящий – скорее всего, это эссенция. Сдобу ароматизируют! Знаешь, теперь и во Флоренции есть такие лавки: входишь, а там аромат горячего хлеба! Думаешь, его здесь же и пекут? Какое там! Все фальшь. Хлеб откуда-то привозят, а здесь пшикают из баллончика. Я рассказал, как в прошлом году встретил в Калькутте одного француза, «инженера запахов». Он пытался продать автоиндустрии типичный и заманчивый букет запахов свежей краски, кожи и горючего, присущий новенькому автомобилю.
Но Нику больше тянуло к воспоминаниям о Флоренции, и, возможно, поэтому я стал говорить о прогулке по городу, которую мы с ним можем совершить. От Понте Веккьо по Эрта Канина, оттуда по улице Сан-Леонардо. Остановились бы перед домом, где жил и писал картины Отгоне Розаи, и завершили бы свою экскурсию на Вьале дель Коло. Я подробно говорил, где мы находимся, куда потом повернем, что видим перед собой, а он лежал, закрыв глаза, и улыбался. Эта игра стала нашим ритуалом.
– И куда же сегодня? – спрашивал он, едва я переступал порог. И мы снова отправлялись по Флоренции. Однажды мы прошлись с ним от площади Торквато Тассо до башни Беллосгуардо, где остановились полюбоваться одним из самых прекрасных видов на свете. В другой раз вышли от Торрионе ди Понте, вверх по Ле Рампе до самой площади Микеланджело. К нашей досаде, все было забито туристами, и мы зашли в «Колонне» передохнуть немного и выпить.
– Чего бы ты хотел, Ника?
– Ну этого… знаешь?
– Кампари? Вермут?
Нет. Он хотел обычного белого вина, но в одном из таких приземистых бокалов, которые в былые времена трактирщик наполнял до краев.
Хорошо нам было вдвоем. Даже пасмурный остаток жизни может приносить удовольствие. Мою химиотерапию он обсуждать не желал, но, когда я упомянул об операции, он разъярился.
– Не доверяй врачам, они все жулики. И потом, как можно допустить, чтобы от тебя отхватили кусок? Нет, ни за что!
И он потребовал бумагу и ручку, чтобы написать «протест» в больницу.
– Ну, Ника, да ты хуже советника японского императора! – и я позабавил его рассказом о японском обряде, когда перед свадьбой наследника престола главные придворные должны были убедиться, что у невесты, а следовательно, у будущей императрицы, все в порядке и все на месте. И когда я еще жил в Токио, одну девушку забраковали только потому, что у нее были проколоты уши!
Нике повезло. К нему ни разу не прикоснулась рука хирурга, и сейчас перед смертью все его «детали» были в порядке и при нем. Но ждал он смерти в Нью-Йорке на водяном матраце (против пролежней), в этом городе, который не был для него «цивилизованным». Он, который так хорошо говорил на нескольких языках и столько раз забавлял знакомых, подражая их акцентам, теперь, казалось, понимал только по-итальянски.
А я? Хотелось бы мне умереть в Америке?
Нет. Сказать по правде, она так и осталась для меня чужой, эта страна. Все по-настоящему «мое» было связано с другими местами… Нет, я бы предпочел умереть не здесь. Лучше в Азии, а может быть, в Европе.
Думая об этом, я рассказал Нике, как у китайцев в древности было принято хоронить умерших там, где женщины рожали на свет детей, чтобы продолжалась связь между поколениями, – отсюда и культ предков. Рассказал, что, с точки зрения китайцев, тела их принадлежали не им самим, а всему народу. Из этой земли вышел, в нее и вернись. Причем не только само тело, но и все, что оно производит! Чтобы позабавить его, я рассказал о том, что, когда первая дипломатическая миссия Китая отправилась в Соединенные Штаты, каждый мандарин вез с собой специальные ларцы для своих экскрементов, которым полагалось вернуться домой вместе с владельцем. Настоящий китаец не имел права ничего оставлять в варварской стране! И Ника улыбался.
Эти наши общие «прогулки по Флоренции» стали для него последними.
Память воды
Память, мы часто это упускаем, выкидывает странные фокусы. Она сохраняет или удаляет информацию по своему усмотрению. И делает это без ясных для нас причин. А мы-то полагаем, что управляем собственной памятью или, по крайней мере, можем ее контролировать.
Старики раздражаются, а иногда и приходят в отчаяние, когда не могут вспомнить имя человека или название вещи; им это представляется признаком упадка и немощи; подводит память – значит, что-то не в порядке. Но если поразмыслить, это происходит всегда: с детства память поступает по-своему, что-то припрятывает, а потом выдает по своему усмотрению, а то и в искаженном виде, когда мы в ней копаемся.
К шестидесяти годам в картотеке моей памяти в разделе «гомеопатия» не скопилось почти ничего существенного. Разве только упоминание о том, что простуду можно лечить холодом, и какие-то странные истории, неизвестно, где и когда слышанные.
Вот первая: у одной девушки депрессия, она избегает общества, предпочитая одиночество и высоту. Часто она взбирается на крышу и мечтает «улететь». Врачи не знают, что делать. Тогда ее приводят к гомеопату, и тот видит в этом стремлении скрытое родство с орлом. В зоопарке он просит каплю орлиной крови, разводит ее в литре воды, затем каплю этой смеси вновь разводит в литре воды и так много раз. А потом предписывает девушке ежедневно выпивать по нескольку капель этого раствора, в котором от орлиной крови не осталось ничего, кроме разве что памяти. Проходит немного времени, и девушка выздоравливает!
Вторая история о мальчике, ужаленном пчелой. Лицо ужасно раздулось, ребенку совсем плохо. Родители звонят гомеопату; купите, говорит он, препарат «Апис 200», разведите его в бутылке воды и дайте пострадавшему несколько капель. Но как? Аптека далеко, а мальчику все хуже. Врач дает распоряжение: взять клочок бумаги, написать на нем «Апис 200», взболтать в воде и дать ребенку выпить. И вот отек медленно спадает, мальчик поправляется.
Когда мой друг Лудовико сказал, что нашел чудо-врача, который может нам помочь, о гомеопатии я знал мало, а вернее, вообще ничего. Однако эти две истории засели в моей памяти, идея съездить к гомеопату показалась мне превосходной. После «химии» и операции «ремонтники» дали мне две недели отпуска, и я с зашитым животом, волоча сумку на колесиках (тяжести носить нельзя!), двигаясь осмотрительно, с опаской (как бы швы не разошлись!), сел на самолет и прибыл во Флоренцию.
Врач был далеко, в провинции Модена, и принимал только по предварительной записи, а его время было расписано на два месяца вперед. Я позвонил, и он понравился мне еще на расстоянии. Могу ли я приехать во второй половине дня в канун Рождества? Отчего бы и нет? И я пустился в путь.
С главного шоссе мы свернули на второстепенное, потом снова свернули и, наконец, выехали на дорогу, которая, казалось, вела в преисподнюю. Долину заволокло туманом, но указания, которые врач передал по факсу, оказались точными, и мы не потерялись. Еще до знакомства зная, что его фамилия Манджалавори, я прозвал его «Манджафуоко» в честь грозного персонажа из «Пиноккио».
Однако врач был вовсе на него не похож: коренастый зеленоглазый блондин. Обитал он в перестроенной бывшей сыроварне среди домиков, разбросанных на унылой равнине. Казалось, все здесь было в спячке: земля, трава, фруктовые сады. Да и люди, видимо, тоже – на улице я не увидел ни души.
Манджафуоко был в маленькой приемной. Там было темновато – очевидно, он сам выбрал такое освещение, в воздухе стоял запах благовоний. На стене я заметил тибетскую «танку» не очень высокого качества, на письменном столе красивый лист гинкго вместо украшения. Хозяин принял меня радушно и попросил рассказать, кто я, чем я занимался в жизни, что намерен еще сделать, каким я себя представляю, о чем мечтаю. Я чувствовал себя раскованно и рассказывал без утайки. Он не сводил с меня глаз, и я не сразу заметил, что его пальцы бегают по клавиатуре. Манджафуоко конспектировал. О последней болезни он меня почти не расспрашивал.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85


А-П

П-Я