https://wodolei.ru/catalog/vanni/Universal/nostalzhi/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

«Вот оно, настоящее!»
Умная и тонкая тургеневская оценка книги Сергея Тимофеевича несколько смягчила неловкость давешнего запальчивого спора.
Тургенев уезжал из Абрамцева, чувствуя холодок со стороны всех членов аксаковского семейства, а Вера Сергеевна записала в своем дневнике: «Я со вниманием всматривалась в него и прислушивалась к словам и вот что могу сказать. Это человек кроме того, что не имеющий понятий ни о какой вере, кроме того что проводил всю жизнь безнравственно и которого понятия загрязнились от такой жизни, это человек, способный испытывать только физические ощущения; все его впечатления проходят через нервы, духовной стороны предмета он не в состоянии ни понять, ни почувствовать… У Тургенева мысли есть плод его чисто земных ощущений… У него есть какие-то стремления к чему-то более деликатному, к какой-то душевности, но не к духовному; он — весь человек ощущений, впечатлений, в котором нет даже языческой силы и возвышенности души, дряблость душевная, как и телесная, несмотря на его огромную фигуру».
Что посеешь — то и пожнешь! Иным Иван Сергеевиче и не мог предстать в глазах этой глубоко религиозной девушки, свято верующей в истину славянофильских воззрений брата Константина и его друзей.
Но не обладая твердыми христианскими убеждениями, Тургенев верил в добро, человеческую совесть и благородство. Он был убежден, что цель человеческой жизни не в материальных удовольствиях, не в чувственных плотских наслаждениях. «Знайте, — писал Тургенев, — что без веры, без глубокой и сильной веры не стоит жить — гадко жить; знайте, что это говорит вам человек, про которого, может быть, думают, что он весь проникнут иронией и критикой, — но без горячей любви и веры ирония — дрянь — и критика хуже брани. Если разобрать поэзию зла, воплощенную в типе сатаны — то и в ней мы найдем основанием бесконечную любовь… Во всяком случае, наше призвание — не быть чертями — будемте людьми — постараемся быть ими как можно долее — „С Богом в трудную дорогу!“
Тимофей Николаевич Грановский приветливо и радушно встретил старого университетского товарища. Однако что-то непривычно беспокойное царило теперь и в его доме, и в душе друга тоже не было ласковой и мягкой умиротворенности, которая всегда благотворно действовала на Тургенева. Грановский был тяжело болен и нервно возбужден. Всю жизнь он пропагандировал гуманистические идеи Европы, а теперь две великие нации творили ужасающий разгром в Севастополе. Грановским владела скорбь о России, которая расплачивалась за николаевскую национальную кичливость во внешней и внутренней политике. Национальная изоляция и самодовольство обернулись теперь, как он думал, народной кровью у стен Севастополя. «Будь я здоров, — говорил Грановский, — ушел бы в ополчение без желания победы России, но с желанием умереть за нее. Душа наболела в это время. Надобно носить в себе много веры и любви, чтобы сохранить надежду на будущность России. Наши матросы и солдаты славно умирают в Крыму, но жить здесь никто не умеет».
Да, почти невыносимые, мучительные чувства переживал этот ярый западник. Казалось бы, внешне его положение в университете определилось достаточно прочно. Он получил официальное признание. Новый министр А. С. Норов поручил ему составление программы преподавания истории, написание учебника. Его назначили деканом историко-филологического факультета. Но служебный успех не радовал Грановского — не было мира в душе, которая и любила Россию, и ненавидела ее за всегубящий режим Николая, погрузивший страну в летаргический сон… Какое мучительное пробуждение он ей уготовил!
Тургенев оставил Грановского с тяжелым чувством тревоги за судьбу своего друга, и только визит к Александру Николаевичу Островскому несколько смягчил грустные московские впечатления.
С большой Лубянской площади по Солянке, мимо Опекунского совета Тургенев прошел довольно успешно, а затем долго плутал в поисках Серебрянического переулка, прежде чем наткнулся на неказистый деревянный дом обычного московского пошиба. Он был обшит тесом и покрашен темно-коричневой краской.
Всполошился дворник Иван Михайлов, побежал к хозяину с испуганным лицом:
— Батюшка-отец! Александр Николаевич! Там внизу большой барин просится к тебе пройти, — Тургеневым сказывается. Пущать ли?
«Немалый переполох и замешательство произвело это неожиданное посещение Тургенева и между присутствующими, — вспоминал С. В. Максимов. — Сконфузился и сам хозяин, Александр Николаевич, застегивая ворот коротенькой поддевки на крючки, стыдливо оглядываясь на простоту своей повседневной обстановки. Она не совсем соответствовала вкусу и не отвечала надлежащему достойному приему такого гостя, который был и богатым человеком, и чуть не аристократом, но во всяком случае, уже крупной известностью, передовым после Гоголя писателем».
Однако первое смущение вскоре прошло, когда Тургенев очаровал всех простой и приветливой беседой и был достойно вознагражден за дружеским столом знаменитым тостом генерала Дитятина. Этот тост с неподражаемым юмором произнес молодой актер И. Ф. Горбунов.
«Милостивые господа, — начал Горбунов, мгновенно войдя в роль тупого генерала-ретрограда. — Вы собрались сюда чествовать литератора 40-х годов Ивана Тургенева… Я против этого ничего не имею… Хотелось бы и говорить, но говорить, находясь среди вас, трудно: во-первых, разница ваших взглядов, во-вторых, мое официальное положение, в-третьих, присущая людям нашей эпохи осторожность: нас учили более осматриваться , чем всматриваться ; больше думать , чем говорить ; одним словом, нас учили тому, чему, к сожалению, не учат теперь…
В начале 30-х годов, — выражаясь риторическим языком, среди безоблачного неба, тайный советник Дмитриев внезапно был обруган семинаристом Каченовским. Подняли шум… Критик скрылся… Далее, генерал-лейтенант, сочинитель патриотической истории 12-го года, Михайловский-Данилевский, был обруган. Были приняты меры… стало тихо. Но на почве, усеянной, удобренной мыслителями 30-х годов, показались всходы; эти всходы заколосились, и первый тучный колос, сорвавшийся со стебля в 40-х годах, были «Записки охотника», принадлежащие перу чествуемого вами литератора, отставного коллежского секретаря Ивана Тургенева.
В простоте солдатского сердца я взял эту книгу, думая найти в ней записки какого-либо военного охотника… оказалось, что под поэтической оболочкой скрываются такие мысли, о которых я не решился не доложить графу Закревскому. Граф сказал: «Я знаю». Я в разговоре упомянул об этом князю Сергию Михайловичу Голицину. Он говорит: «Это дело администрации, а не мое». Я сообщил конфиденциально митрополиту Филарету. Он мне ответил, что это «веяние времени».
Я увидал, что совершается что-то странное, — и посторонился.
Теперь я, милостивые господа, стою в стороне, пропускаю мимо себя нестройные ряды идей, мнений, постоянно сбивающихся с ноги, и всем говорю: «Хорошо!» Но мне уже никто не отвечает: «Рады стараться, ваше превосходительство!», а только взводные кивают с усмешкой головой. Я кончил».
Тост генерала Дитятина неоднократно прерывался дружным смехом гостей, и громче, заразительнее всех смеялся Иван Сергеевич. Так уморительно и точно передавал Горбунов психологию николаевского солдафона, что, пожалуй, дал фору Прову Садовскому. Тусклый взор, отвисшая нижняя губа и особенно знаменательная беспомощная и бессмысленная улыбка… Уходила в прошлое, разваливаясь под гром пушек в Севастополе, целая эпоха русской жизни. Каким-то свежим ветром повеяло на Тургенева в кружке этих людей, ближе стоявших к самым недрам народной жизни, чутко схватывавших перемены в умонастроениях демократических слоев общества. Любовь к русскому человеку, не исключавшая трезвого взгляда на его слабости, теплилась в горбуновских рассказах из крестьянской жизни: «Вся-то жизнь наша — слезы, — сетовал Горбунов, великолепно перевоплотившийся в русского мужика, — родимся мы в слезах и помрем в слезах… И сколько я этих слез на своем веку видел, и сказать нельзя. Бывало хоть в некрутчину: и мать-то воет, и отец-то воет, а у жены у некрутиковой из глаз словно смола горячая капает».
На дружеском вечере у Островского познакомился Тургенев с рисунками Боклевского к комедии «Бедность не порок» и так ими увлекся, что немедленно решил вывести этого художника в свет, Горбунову же обещал всяческое содействие к переводу в Александрийский театр и сдержал свое обещание.
Возвращаясь в Петербург и обдумывая московские встречи, Тургенев не мог не заметить с грустью, что его поколение, прошедшее через германскую философскую школу, через искусы «мрачного семилетия», поколение идеалистов 30—40-х годов, при всех его достоинствах, слишком поглощено рациональным, книжным воспитанием, слишком отягощено бременем собственного интеллекта. В Островском и его друзьях чувствовалось веяние иного времени, рождение новой, молодой поросли людей демократического склада ума и характера, людей по-народному цельных и прямых, мудрых новой, от жизни идущей мудростью. И грусть Тургенева была светла: значит, жизнь не остановилась, не замерла, есть силы для ее возрождения…
18 февраля 1855 года умер Николай I.
Сначала Тургенев услышал эту весть утром от своего слуги, который, подавая чай, промолвил равнодушным голосом :
— Государь помер.
Вскоре прибежал Павел Васильевич Анненков и подтвердил:
— Верно, брат был во дворце, сам видел.
Друзья обнялись, но Тургеневу как-то еще не верилось, что кончилась николаевская эпоха в русской истории… Он наскоро оделся и отправился к Зимнему дворцу. Там уже стояла толпа народа, шли неопределенные разговоры и пересуды. Тургенев пробрался вперед и обратился к часовому:
— Правда ли, что наш государь скончался?
Часовой стоял неподвижно и только слегка покосился на слишком назойливого барина.
— Правда ли?
Солдат не выдержал и раздраженно, резко ответил:
— Правда, проходите!
— Верно ли? — настаивал Тургенев.
— Кабы такое сказал, да было бы неверно, меня бы повесили, — укоризненно и сердито ответил часовой и отвернулся.
…На похороны Николая I Тургенев смотрел из квартиры одного петербургского знакомого, окнами выходившей на улицу, по которой шествовала похоронная процессия. Народу в квартире собралось много. Впереди у окон усадили дам, мужчины стояли сзади. Когда потянулась траурная процессия, одна из дам, сидевшая перед Тургеневым, начала стонать, заламывать руки и рыдать насильственным, как показалось Тургеневу, показным рыданием. Так она его раздражала, что Тургенев с трудом сдерживался, чтобы не оборвать её. Наконец рыдания сменились сетованиями:
— Кто? Какой русский, какой злодей не плачет о нем?!
Тут уж Тургенев не выдержал:
— Я! я, сударыня, не плачу!
Дама даже взвизгнула от неожиданной дерзости, а Тургенев поспешно сбежал вниз и отправился домой…
…«С Крымской войной, с смертью Николая настает другое время, из-за сплошного мрака выступали новые массы, новые горизонты, чуялось какое-то движение», — писал А. И. Герцен. И в самом деле, уже в марте 1855 года в руки Тургенева попала ходившая по Петербургу в списках «Рукопись неизвестного лица о положении России к началу царствования Александра II». Автором её был Николай Александрович Мельгунов.
«У нас, наряду с марширующей армией, — читал Тургенев, — есть другая — пишущая. Эта вторая армия так же многочисленна, как и первая; на неё также тратится значительная часть доходов, и она также отвлекает от полезных занятий цвет молодёжи свободных сословий».
Бюрократия или чиновничество и канцелярство привыкает «жить на чужой счет и смотреть на Россию как на завоёванную землю. Бюрократ считает себя как бы гражданином иной земли, даже не в государстве, а над государством и убеждается мало-помалу, по свойству человеческой души, что не он существует для нации, а нация для него. Он, подобно католическому попу, принадлежит не России, а своему Риму — Петербургу; знает не отечество, а своего папу — министра или генерал-губернатора <…>
…В России больше бумажных мельниц, чем бы казалось следовало ожидать, судя по степени её образования. Куда же идёт бумага? Огромнейшая масса поступает в присутственные и другие казенные места <…>
Мудрено ли при огромных размерах нашей бюрократической письменности, что она навлекла на Россию, к сожалению, заслуженное прозвание «бумажного царства» и «страны бесполезных формальностей»? Действительно, формализм овладел всем; мертвая буква убила живой дух; формы опутали своей крючками испещренной сетью все жизненные силы народа и не дают им двигаться <…>
Наш государственный механизм, говоря вообще, донельзя и бесполезно сложен, чем, разумеется, лишь увеличено канцелярское письмоводство и замедлен ход дел <…> Загляните в иные ведомства: соберутся да и сидят девять десятых сложа руки и болтая всякий вздор. Одна обширность зданий, где помещаются правительственные места, достаточно свидетельствует о числе чиновного люда. <…>
Дайте частным кампаниям возможность пролагать дороги, а нашим обществам сельского хозяйства право изучать и обсуждать коренные препятствия к улучшенному земледелию <…> и тогда из живой среды различных местностей в короткое время возникнет для общественного продовольствия, для хлебопашества больше плодотворного, чем изо всех правительственных мер, сочинявшихся доселе в отвлеченной сфере петербургского управления. Только в Петербурге могут приходить на мысль улучшения в роде посева кукурузы в Смоленской, Калужской, Тульской и других губерниях, в подспорье, на случай неурожаев. Общий хохот был ответом на такое предложение одного из прежних министров внутренних дел. Но есть предложения или предписания, на которые нельзя отвечать одним хохотом. С землёю иногда труднее сладить, чем с людьми. Людей легче дрессировать».
А вскоре по рукам пошла «Записка», адресованная Александру II Константином Аксаковым.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97


А-П

П-Я