Установка сантехники, советую знакомым 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 


Пастернак не сказал прямо, что репутация слегка сумасшедшего чудака
или, мягче говоря, известного эксцентрика спасла его в годы большого
террора. Но другие присутствующие, как потом выяснилось, именно так
истолковали его слова и позже объяснили мне, что за ними стояло.
Пастернак спросил меня, знаком ли я с его прозой, прежде всего, с
"Детством Люверс", на что я с удовольствием ответил положительно: ведь это
была одна из моих любимых книг. "Я чувствую по вашему ответу, - сказал поэт
(абсолютно несправедливо и необоснованно, на мой взгляд), - что вы находите
эту книгу надуманной, нереальной и несвязной. Пожалуйста, не отрицайте
этого. Таково ваше мнение, и вы совершенно правы. Я сам стыжусь своей работы
- не поэзии, разумеется, а прозы. Моя проза была написана под влиянием
наиболее слабых и темных сторон символистского течения, вдохновляющего
многих в те годы своим мистическим хаосом. Конечно, Андрей Белый гениален,
его "Петербург" и "Котик Летаев" замечательны, но его влияние на меня было
фатальным. Другое дело - Джойс. Все, что я писал тогда, было одержимо,
принудительно, надломано, искусственно и в итоге никуда не годно. Однако
сейчас я пишу что-то совсем другое: новое, светлое, гармоничное, стройное,
классически чистое и простое. К такой манере стремился Винкельман, да, и
Гете тоже. Это будет мое последнее слово, мое самое важное обращение к миру.
Я хочу, чтобы эта работа стала главным моим наследием, и посвящу ей остаток
жизни".
Не могу ручаться за полную достоверность этих слов, но смысл их я
хорошо запомнил, так же как голос и интонации, с которыми они были
произнесены. Работа, о которой говорил Пастернак, была книга "Доктор
Живаго". В 1945 году писатель закончил ее первые главы. Позже он попросил
меня прочитать их и отвезти его сестрам в Оксфорд. Я выполнил его просьбу,
еще не зная тогда, что итогом этого замысла станет знаменитый роман.
На некоторое время воцарилось молчание. Потом поэт заговорил снова. О
том, как он любит Грузию, грузинских писателей Яшвили и Табидзе, о
грузинском вине и необыкновенном гостеприимстве грузин. Затем он вежливо
спросил меня о ситуации на Западе и поинтересовался, знаком ли я с Гербертом
Ридом и его доктриной индивидуализма. Эта доктрина, объяснил он, исходит из
философии морали, и прежде всего, из идеи личной свободы Канта и его
истолкователя Германа Когена, которого он знал и глубоко уважал со времени
своего студенчества в Марбурге до Первой мировой войны. А вот Блок
совершенно не понимал Канта и представил его в своем стихотворении "Кант"
мистиком. Известно ли мне это? Знаю ли я Стефана Шиманского, который издал
несколько его, Пастернака, работ в переводе? Что касается ситуации в стране,
ему нечего сказать. Я должен ясно представить себе, что часы в России
остановились в 1928 году (хочу заметить, что Пастернак, так же как другие
русские писатели, никогда не произносил слов "Советский Союз"), поскольку
связи с внешним миром были тогда радикально оборваны. Пастернак добавил, что
в главе, посвященной ему советской энциклопедией, ни словом не упоминаются
его последние произведения.
В разговор вмешалась Лидия Сейфуллина, довольно известная писательница,
уже немолодая женщина; она как раз вошла во время монолога Пастернака: "О
себе я могу сказать то же самое. В энциклопедии обо мне сказано: 'Сейфуллина
в настоящее время переживает психологический и творческий кризис'. Эти слова
остаются неизменными уже двадцать лет, для советского читателя я как бы
пребываю в вечном кризисе. Мы с вами, Борис Леонидович, похожи на жителей
Помпеи, которых на полуслове засыпал пепел. А как мало мы знаем! Мне,
например, известно, что Метерлинк и Киплинг умерли. А Уэллс, Синклер Льюис,
Джойс, Бунин, Ходасевич - живы ли они еще?". По-видимому, Пастернаку такое
течение разговора пришлось не по душе, он быстро сменил тему и заговорил о
французской литературе. В данный момент он читал Пруста, чьи книги ему
прислали французские друзья-коммунисты. Подлинные шедевры, по его мнению!
Он, конечно, уже был с ними знаком и теперь только перечитывает. Он совсем
не знал Сартра и Камю (7) и весьма невысоко отозвался о Хемингуэе. "Не
понимаю, что находит в нем Анна Андреевна", - заявил Пастернак. В итоге поэт
настоятельно и тепло пригласил меня навестить его в московской квартире,
куда он собирался вернуться в октябре.
Пастернак говорил великолепными закругленными фразами, и от его слов
исходила необъяснимая сила. Иногда он нарушал грамматические структуры, за
ясными пассажами следовали сумбурные и запутанные, а живые конкретные образы
сменялись темными и неясными. Иной раз казалось, что понять его дальше будет
совершенно невозможно, как вдруг его речь снова обретала ясность и простоту.
Может, его монолог походил на процесс сочинения стихов? Кто-то сказал, что
некоторые поэты являются стихотворцами только тогда, когда пишут стихи, а
работая над прозой, они становятся прозаиками. Другие же остаются поэтами
всегда, что бы они ни писали. К последним относится Пастернак: он был
гениальным поэтом во всем, даже в разговорах на мало значимые темы. Нет, я
не в состоянии выразить это на бумаге! Только одно сравнение приходит мне на
ум - Вирджиния Вулф. Хотя я встречался с ней всего несколько раз, могу
утверждать, что она, как и Пастернак, обладала способностью заставлять разум
собеседника мчаться из последних сил, так что его привычная картина мира
иногда полностью менялась, становясь то светлой и радостной, то жуткой и
пугающей. И опять неизбежное слово "гений". Меня иногда спрашивают: что я
подразумеваю под этим требовательным и одновременно несколько туманным
понятием. Могу ответить следующее. Однажды танцора Нижинского спросили, как
ему удается так высоко прыгать. Тот не видел в этом большого достижения:
"Просто большинство людей, - сказал он, - после прыжка сразу возвращаются на
землю. А этого делать не стоит. Почему бы не задержаться в воздухе на
несколько мгновений?" Основной критерий гения, на мой взгляд, это природная
способность к чему-то, что обычные люди не в состоянии не то что совершить,
но и даже понять, как такое вообще возможно. Пастернак иногда говорил так,
словно прыгал в высоту. Выразительность его слов и фраз не поддается
описанию, его речь была буйной и динамичной и в то же время трогала до
крайности. Уверен, что такие гении как Элиот, Джойс, Йетс, Оден и Рассел
значительно уступали Пастернаку в искусстве красноречия.
Я не хотел злоупотреблять гостеприимством хозяев и распрощался. Все мои
ожидания были превзойдены: я был восхищен - как беседой, так и личностью
писателя. После визита к Пастернаку я навестил Чуковского, жившего на даче
по соседству. И хотя тот, обаятельный человек, прекрасный, чуткий и крайне
забавный собеседник, всячески опекал и занимал меня, я не мог не думать о
другом поэте, у которого побывал накануне. В доме Чуковского я познакомился
с Самуилом Маршаком, детским писателем и переводчиком Бернса. Маршак всегда
старался держаться подальше от политических и идеологических бурь. Возможно,
благодаря этому, а также покровительству Горького, ему удалось уцелеть в
страшные годы чистки. Маршак был одним из немногих литераторов, которому
разрешалось встречаться с иностранцами. Во время моего пребывания в Москве
он был чрезвычайно радушен и внимателен ко мне, и общение с этим милом и
добрым представителем московской интеллигенции доставило мне много
удовольствия. Маршак с болью вспоминал террор прошедших лет и не возлагал
больших надежд на будущее. Он предпочитал беседы об английской и шотландской
литературе, которую любил и понимал, но не высказал особо интересных для
меня суждений на эту тему. У Чуковского в тот день собрался большой круг
знакомых. Я вступил в разговор с одним из гостей, чье имя, если и было
упомянуто, не удержалось у меня в голове. Я спросил у него, какие авторы в
России в тот момент особенно известны и популярны. Тот назвал несколько имен
и среди них Льва Кассиля. Я спросил "Автор 'Швамбрании'?". "Именно, он". "Но
ведь это слабый роман, - сказал я, - я читал его несколько лет назад, он
показался мне лишенным воображения, скучным и наивным. Неужели вам он
нравится?" "Да, - ответил мой собеседник, - книга искренняя и написана
неплохо". Но я с ним не согласился. Несколько часов спустя я собрался
уходить. К тому времени уже стемнело, и я признался, что не очень хорошо
ориентируюсь на местности. Тогда тот самый гость предложил проводить меня до
железнодорожной станции. Прощаясь, я сказал: "Вы были так добры ко мне, а я,
простите, к своему сожалению, не запомнил вашего имени". "Лев Кассиль", -
прозвучал ответ. Я был буквально пригвожден к земле стыдом и раскаянием.
"Почему же вы не сказали мне? Швамбрания...". "Я уважаю ваше мнение. Вы были
честны, а нам, писателям, не часто приходится слышать правду". Я бормотал
извинения до самого отхода поезда. Я не знал ни одного литератора, который в
подобной ситуации повел бы себя так достойно, не проявив ни тени тщеславия.
Пока я ждал поезда, пошел дождь. Я спрятался под досками, нависшими над
полуразвалившейся изгородью - больше укрыться было негде. Туда же подошла
одна молодая пара - единственные кроме меня пассажиры на перроне. Мы
обменялись несколькими словами и постепенно разговорились. Мои случайные
знакомые оказались студентами. Молодой человек изучал химию, а девушка -
русскую историю девятнадцатого века. Света на станции не было, и в кромешной
тьме между нами, чужими и незнакомыми людьми, установилось особое доверие:
казалось, что можно говорить свободно и безопасно. Девушка сказала, что
Россию прошлого века принято представлять, как гигантскую тюрьму без
проблеска свободы и мысли. В чем-то это справедливо, однако радикалы в то
время достигли немалого, инакомыслящих не коснулись казни и пытки, и даже
многим террористам удалось уцелеть. "А теперь, - спросил я, слегка
разыгрывая незнание и наивность, - разве люди не могут открыто выражать свое
мнение по актуальным общественным вопросам?" "Стоит кому-то попробовать, -
ответил студент, - и его сметут метлой так, что мы никогда не узнаем, что с
ним случилось, никогда не увидим его и ничего о нем не услышим". Затем мы
сменили тему, и мои собеседники рассказали, что молодежь сейчас читает много
литературных произведений девятнадцатого века, но не Чехова, который,
похоже, устарел, и не Тургенева, чья тематика сейчас совершенно неактуальна
и неинтересна. Толстой тоже непопулярен, возможно, потому что его
героическим эпосом "Война и мир" их в военные годы, как они буквально
выразились, закормили. Зато читают, если удается достать, Достоевского,
Лескова, Гаршина, а также разрешенных и признанных в Союзе западных
писателей - Стендаля, Флобера, (не Бальзака и Диккенса), Хемингуэя и -
неожиданно для меня - О'Генри. "А ваши современные отечественные авторы:
Шолохов, Федин, Фадеев, Гладков, Фурманов?" - назвал я первые пришедшие мне
в голову имена. "А вам самому они нравятся?" - спросила девушка. "Горький
иногда хорош, - вмешался молодой человек, - и раньше я довольно высоко ценил
Ромена Роллана. Но ведь в вашей стране так много замечательных, великих
писателей!" "Замечательных? Таких, пожалуй, нет", - ответил я. Молодые люди
посмотрели скептически и недоверчиво, наверно, подумали, что я - убежденный
коммунист и потому отрицаю все виды буржуазного искусства. Поезд подошел, мы
сели в разные вагоны - беседу нельзя было продолжать на людях.
Подобно тем студентам многие русские были в то время уверены, что на
Западе - Англии, Франции, Италии - литература переживает истинный расцвет.
Когда же я не соглашался с этим, мне не верили и в лучшем случае приписывали
мое мнение ложной вежливости или буржуазному перенасыщению. Даже Пастернак и
его друзья не сомневались, что писатели и критики Запада создают бесконечные
шедевры - для них, к сожалению, недоступные. Это мнение было широко
распространено и непоколебимо. Его придерживалось большинство русских
литераторов, с которыми мне случилось встретиться в 1945 и 1956 годах:
Зощенко, Маршак, Сейфуллина, Чуковский, Вера Инбер, Сельвинский, Кассиль и
многие другие, а также музыканты: Прокофьев, Нейгауз, Самосуд; режиссеры
Эйзенштейн и Таиров; художники и критики - с ними я виделся в общественных
местах и на официальных приемах, устраиваемых ВОКСом (Всесоюзное общество по
культурным связям с заграницей) и изредка в домашней обстановке; философы, с
которыми я беседовал на сессии Академии наук, куда меня пригласил выступить
с докладом сам Лазарь Каганович незадолго до своего падения. Все эти люди
проявляли необычайную любознательность, можно сказать, ненасытность,
стремясь хоть что-то узнать о достижениях искусства и литературы в Европе (в
меньшей степени в Америке) и они твердо верили, что там один за другим
создаются шедевры, которые неумолимые советские цензоры ревностно держат под
запретом. Omnе ignotum pro magnifico. Я же, вовсе не отрицая достижений
западного искусства, пытался лишь указать на то, что они не так уж
безупречны и знамениты. Возможно, некоторые из тех людей, позже
эмигрировавшие на Запад, были глубоко разочарованы открывшейся перед ними
истинной картиной культурной жизни.
Весьма вероятно, что кампания против "безродных космополитов" была в
значительной степени как раз и вызвана стремлением подавить этот западный
энтузиазм. Сам же энтузиазм возник, очевидно, на основе слухов о роскошной
заграничной жизни, распространяемых советскими солдатами, бывшими
военнопленными и даже самими победоносными войсками.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11


А-П

П-Я