https://wodolei.ru/brands/SMARTsant/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

"Христианство" же Киргегарда, наоборот, о блаженствах вспоминает
редко, словно нехотя, словно у него нет уверенности, что они кому-нибудь
могут понадобиться. Да и нужны ли в самом деле эти блаженства? И можно ли
принимать писания Киргегарда, не дав себе предварительно труда пройти через
них к его действительным переживаниям?
Вот что он сам рассказывает, и даже не в книге, а в дневнике своем: "В
том, что я записывал в дневники 48 и 49 годов, несомненно часто вплетено и
выдуманное. Нелегко, если человек в такой степени продуктивен, устранить
это. Оно само приходит, как только берешь перо в руки. Наедине с собой я
другой: сдержанный и ясный. Но как начинаешь только писать, тобой овладевает
поэтическая выдумка. И как это странно! У меня нет никакой охоты заносить на
бумагу свои религиозные впечатления и мысли: они имеют для меня слишком
большое значение. И их у меня мало, а написал я пропасть"103. И в другой раз
о том же под заголовком "О себе самом" в дневнике записано: "Молчание,
скрытое в молчании, подозрительно, возбуждает подозрение и как будто бы уже
кое-что выдает, по крайней мере выдает, что нужно молчать. Но молчание,
скрытое под блестящей талантливой беседой, это - подлинное; это и есть
настоящее молчание"104. Таких признаний у Киргегарда немало, и тому, кто
поставил себе задачей подойти ближе к его действительным запросам,
приходится, хочет он того или не хочет, пробиваться через его "блестящие"
разговоры к его "молчанию", которое одно только и может посвятить нас в то,
что Киргегард считает важным, нужным и значительным. И, быть может, из того
немногого, что было действительно выражением его религиозных, т.е. последних
и решающих переживаний его и что крылось не под его увлекательной, порой
ослепляющей литературою, а под его невидимым, как бы не существующим
молчанием, приведенная мною уже раз запись из дневника 1854 года. Она
передает самое существенное: приведу ее поэтому еще раз: "Когда Христос
возопил: Боже мой, Боже мой, отчего ты меня покинул? - это было ужасно для
Христа, и так обычно об этом и рассказывается. Мне кажется, что еще ужаснее
было для Бога слышать это. Быть таким неизменным - это ужасно! Но нет, и это
еще не есть самое ужасное: но быть таким неизменным и все же быть любовью:
глубокая, бесконечная, неисповедимая скорбь". И затем сейчас же прибавляет с
дерзновением, которое никакими сопровождающими его оговорками не может и не
должно быть ослаблено: "Увы, и я, бедный человек, и я испытал это
противоречие, - не быть в состоянии измениться и все же любить! Увы, мой
опыт помогает мне издали, совсем издали получить хоть слабое представление о
страданиях божественной любви"clxxiv.
XVII. КИРГЕГАРД И ЛЮТЕР
Quia homo superbit et somniat, se sapere, se sanctum esse, ideo opus est,
ut lege humiliatur, ut sic bestia ista, opinio justitiae, occidatur, qua non
occisa, homo non potest vivereclxxv.
Лютер
Мы присутствовали при беспредельном нарастании ужасов в душе Киргегарда,
и в этой раскаленной атмосфере ужасов родилось то великое дерзновение, когда
человеку начинает казаться дозволенным не только героев библейского
повествования Иова и Авраама, но и самого Творца неба и земли сделать "хоть
издали, совсем издали" таким же изнемогающим и замученным, как и он сам: и
это есть момент рождения экзистенциальной философии. Но зачем нам все эти
ужасы и что общего с ними у философии? Не правы ли были греки, отворачиваясь
от ужасов и направляя все свое внимание на блаженства? Не в этом ли смысл и
задача философии и последнее слово мудрости? Киргегард даже и не ставит
такого вопроса, будто он совсем и забыл о том, что нужно спрашивать: правы
или неправы были греки. Он стал пред лицом невыносимых ужасов бытия, он
принужден вступить с ними в последнюю, отчаянную борьбу. "Не от меня моя
суровость", - говорил нам Киргегард, ополчаясь против обычного истолкования
текстов Св. Писания. Еще более жуткое чувство овладевает нами, когда сам Бог
пред лицом своего возлюбленного Сына принужден повторить эти слова. Но от
кого эта суровость? И - самое главное - от кого бы ни пришла она и как бы
страшны ни были ужасы, уготованные в мире смертным и бессмертным, какое дело
до ужасов философии, будет ли она называться экзистенциальной или
умозрительной? Философия есть разыскание истины, и только истины, философия
от истины ни за что на свете не откажется, принесет ли истина людям
величайшее блаженство или невыносимые ужасы, ибо истина совершенно
независима от того, понравится ли она или не понравится людямclxxvi.
Оттого-то и говорят об объективности познания, и если экзистенциальная
философия с этим не хочет считаться, то этим самым она перестает быть
философией и утрачивает великую возможность приводить людей к началам, к
истокам, к корням бытия. Ужасы - это обязан знать всякий - как бы
беспредельны они ни были, не в силах поколебать прочности и незыблемости
истин, добываемых знанием. Чего бы истина ни потребовала от людей ли, от
богов ли, - она все получит, ничем не поступится. Причем истина на Бога
нимало не похожа: истина не есть любовь, истина есть истина и в качестве
истины она никогда себе не изменяет, у нее нет и не может быть никакого
побуждения измениться хоть в чем-нибудь. Когда любовь сталкивается с истиной
- любовь должна отступить. В распоряжении истины и все "необходимости", и
все "ты должен". Если кто ей добровольно не уступает, она его принудит
силой. Это Бог никого не принуждает, а истина ведь не Бог: она принуждает.
Казалось бы, тут уместно было бы положить конец вопрошаниям, вспомнить
заманчивое аристотелевское ?(?((( ((?((( ("Необходимо остановиться")clxxvii.
Но как раз в этот момент Киргегард начинает нам рассказывать об ужасах,
которые он испытал, когда ему пришлось во исполнение предъявленных к нему
истиной "ты должен" раздавить своими руками жизнь той, которая была ему
дороже всего на свете. Это, конечно, страшно, много страшнее, чем может
показаться человеку, которому ничего такого испытать не приходилось. Но у
него выбора не было: его любовь оказалась бессильной пред "ты должен",
предъявленным ему истиной. И все же это не есть предел страшного - говорит
нам Киргегард, с трудом подавляя в себе охватывающее все его существо
торжество: страшнее, бесконечно страшнее то, что принесла с собой людям
"благая Весть": Бог слышит вопль своего возлюбленного Сына и тоже, как
Киргегард, не может пошевелиться даже. И его любовь принуждена была
склониться пред "ты должен", повелительно требовавшим от Него неизменности.
Как это произошло? Отчего божественная любовь отступила пред "ты должен", а
не "ты должен" пред божественной любовью? И отчего Киргегард торжествует?
Относительно себя Киргегард имел основание говорить, что в его жизни "ты
должен" превозмогло любовь: это факт, а с фактами не спорят, все люди
убеждены, по крайней мере, что с фактами не спорят. Но откуда взялась у него
уверенность, что Бог, когда ему придется выбирать между любовью и
неизменностью, поступит так же, как и он, Киргегард? Если бы он захотел
вспомнить "об отношении к Богу" его любимого героя, отца веры, Авраама, он
мог бы убедиться, что Бог вовсе не так уже дорожит своей Неизменностью, как
того хотелось бы философствующим богословам: Бог решил разрушить Содом и
Гоморру и отказался от своего намерения, уступая убеждениям и просьбам раба
своегоclxxviii. Ясно, что уверенность в абсолютной неизменности Бога была
подсказана, точнее, внушена Киргегарду не Св. Писанием: тут замешалась
какая-то иная сила. Надо думать, что, когда он, по поводу рассказа из
"Деяний апостольских", прославлял милосердие, которое ничего не может
сделать, он тоже вдохновлялся не Писанием. И уже совершенно бесспорно, что,
исправляя евангельские притчи о солнце, всходящем над добрыми и злыми, и о
полевых лилиях, одевающихся пышнее царя Соломона, он повиновался какой-то
силе, которую он нашел или, вернее, которая его нашла, минуя Св. Писание. Он
сам нам сказал, что Бог не принуждает человека. Но ужасы ведь принуждают:
оттого, и только оттого ужасы ужасны, что они принуждают, и как принуждают!
Мы помним, нет такого палача, который по своей беспощадности и жестокости
мог сравниться с этическим. Но этическое не одно. Рядом с ним еще действует
"вечность": все скорпионы, которыми может похвалиться наше эмпирическое
бытие, ничтожны сравнительно с теми пытками, которые она заготовила для
ослушников ее законов. Теперь "понятно", почему Бог не решился отказаться от
Неизменности и откликнуться на вопли своего Сына. И Бог не смеет ослушаться
Вечности. Бог сам, конечно, никого не принуждает. Но Вечность - она и с
Богом так же мало стесняется, как и с людьми. Если бы он осмелился
пошевелиться в своей неизменности - она не посмотрела бы, что он Бог, и
выпустила бы на него все ужасы свои - ужасы, сравнительно с которыми муки,
которые он испытывал, когда до него доходили вопли его сына, оказались бы
детской шуткой. Вечность, как и этическое, всемогуща; они одни только и
обладают могуществом: ибо они сами не брезгуют "принуждением" и, сверх того,
ухитрились внушить всему сознательному и живому в мире, что "принуждением"
не должно пренебрегать. Да им и пригрозить ничем нельзя: они ужасов не
боятся, ужасы ужасны не для них. Они предъявляют и к людям, и к Богу свои
неумолимые требования, и мало того, что они требуют, они хотят, чтоб в
исполнении этих требований и люди, и Бог находили свое блаженство. Оказался
ли Киргегард на должной высоте: точно ли он испытал "блаженство",
превозмогши свою "конечную" любовь ради "ты должен" Вечности? И Бог тоже
испытывал "блаженство", отвернувшись от Сына, чтоб сохранить в
неприкосновенной чистоте свою Неизменность?
В мировой литературе мы найдем не много писателей, которые решались в
таких исступленных образах демонстрировать права вечного и этического над
смертными и бессмертными. Да и сам Киргегард не отваживался открыто об этом
говорить: тут больше, чем когда-либо, он пользовался формой "непрямого
высказывания", и я не скрываю ни от себя, ни от читателя, что теми
сопоставлениями цитат, которые мне пришлось сделать, я больше добивался
выявить его "молчание" или, точнее, то, о чем он молчал, чем то, о чем он
говорил. Но это необходимо было сделать, ибо то, о чем он молчал и о чем мы
все молчим, бесконечно важнее и значительнее, чем то, о чем мы все и даже
сам Киргегард говорит. Что это за власть, принуждающая Бога, который есть
Любовь, оставаться глухим к воплям своего Сына? И что это за Неизменность,
которой дано обессилить, парализовать божественную любовь? И, наконец,
последнее: откуда Киргегард "знает", что в мире есть такое "принуждение",
которое даже божественную любовь заставляет склониться пред Неизменностью?
Он ссылается на свой опыт, и ссылается добросовестно, конечно, по крайней
мере в известной степени добросовестно. Но разве "опыт" дает "всеобщие и
необходимые суждения?" И в особенности тот опыт, о котором у него идет речь?
Он любил, больше всего на свете любил Регину Ольсен. Необходимость порвать с
ней ужасала его безмерно, до такой степени, что даже в последние дни своей
жизни через много лет после того, когда Регина Ольсен стала женой Шлегеля,
он внутренне, вопреки совершившемуся факту и всем очевидностям, твердившим
ему, что однажды бывшее не может стать не бывшим, продолжал добиваться своих
прав на нее. Умирая, он думал не о суде вечности, о котором он рассказывал
нам в своих речах, он словно ждал, что очевидности расступятся, рассеются,
превратятся в ничто и за ними откроется новая и совершенно непостижимая для
разума истина, что Регина Ольсен принадлежит не Шлегелю, который был на ней
женат и обладал ею, а Киргегарду, который от нее ушел и мог в этой жизни
только прикасаться к ее тени.
Не знаю, как понимали и что понимали в его словах те, к которым он
обращался: но если то, что он говорил, имело хоть какой-нибудь смысл, то
придется допустить, что и в самом деле такой ничтожный, такой обыденный
случай, как разрыв Киргегарда с Региной Ольсен, был событием
всемирно-исторического значения, более важным, чем открытие Америки или
изобретение пороха. Ибо раз все-таки окажется, что в какой-то ни для кого не
видимой и не существующей перспективе Киргегард отстоял пред
самоочевидностями свои права на Регину Ольсен, - то все устои нашего
"мышления" окажутся поколебленными. Тогда философии придется от Гегеля идти
к Иову, от Сократа к Аврааму. Тогда от разума - придется идти к Абсурду.
Наши основоположные, незыблемые истины превратятся в "пернатые сновидения".
Даже такой смелый и радикальный мыслитель, как Дунс Скот, не побоявшийся
смести "этическое", заграждавшее ему путь к божественному произволу, -
философы и теологи до сих пор не могут простить ему его дерзновения - не
решился допустить, что Бог властен сделать однажды бывшее не бывшим, так же
как не решался он оспаривать закон противоречияclxxix. Тут, по его
убеждению, начиналась область несотворенных, ни от кого не зависящих истин -
и тут, стало быть, мы принуждены видеть предел всемогуществу Божиему. Но
пред накопленными Киргегардом "ужасами" заколебались и эти истины: для Бога
все возможно, Бог может сделать однажды бывшее не бывшим. Бог стоит над
законом противоречия, над всеми законами. "Если бы у меня была вера, мне не
пришлось бы покинуть Регину", - бесчисленное количество раз твердил нам
Киргегард. Теперь можно сказать: когда придет вера, вернется и Регина. И все
"сомнения" о том, дано ли человеку после тяжких испытаний, связанных с
переживаниями вроде тех, которые выпали на долю Киргегарда, вновь полюбить
молодой, беспечной любовью - иначе говоря, откроется ли когда-нибудь
человеку, отведавшему от плодов познания, через прощение грехов доступ к
дереву жизни - все сомнения сами собой падут:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45


А-П

П-Я