зеркала в ванную
Вспомнилось, как въезжали в новую квартиру: с получением сильно помог дядя Израиль Соломонович. В квартире уже была мебель, на кухне — небольшой запас продуктов, на плите — сваренный суп. Правда, уже прогорклый, старый, его вылили в новенький унитаз. А в ванной на стекле лежали три мыльницы, одна из них — маленькая, детская. А в мыльницах лежали еще крупные обмылки, еще вполне пригодные для дела. Разумеется, это раньше была квартира врагов народа, зверья в человеческом облике, и жалеть их было невозможно. Лева и не жалел. Он тогда увлеченно осваивал новую квартиру, копался во внезапно обретенной библиотеке с томиками Конан Дойля, Кейса, Майн Рида, других буржуазных, идейно неправильных, но увлекательных писателей.
Потребовалось стать взрослым, чтобы задать себе вопрос: а где сейчас эти «враги»? Почему-то взрослый, большой Лева представлял их себе как вот таких, бредущих по обочинам дорог, страшно истощенных, больных, страдающих людей. А себя, свою семью… как семью человека, вечером подсчитавшего… значит. 3000 минус 288… это … порций … килограммов … банок… Считалось, конечно же, в кругу таких же, внимательно следящих, чтобы не обманул, не дал бы меньше причитающегося на их долю. Когда-то, значит, папина порция, папина доля, вытянула на квартиру врага народа.
А в начале октября, когда уже совсем опала листва, Лева получил третий и последний, пожалуй, самый страшный шок. В октябре у него была увольнительная в Москву. В виде исключения, вопреки всем инструкциям. Увольнительная тому, кто сумел подбить танк из противотанкового ружья. Лева сумел, сам себе удивляясь. Лева хотел увидеть то, что у нормальных людей называется малой Родиной. Хотел увидеть арбатские дворики, двухэтажные особнячки в глубине дворов, липовые аллеи на бульварах. Лева хотел увидеть то, за что же он воюет. Лева подсознательно цеплялся хоть за какую-то часть довоенного мира — хоть за что-то, что сделало бы осмысленным все, что он видел на фронте.
Что ж, Лева и увидел по-своему очень благополучный город. По этому городу, по знакомым с детства переулочкам спешило куда-то или просто прогуливалось множество сытых, хорошо одетых людей — и в форме, и в штатском. Людей с совсем не измученными лицами; людей, у которых вовсе не было покрасневших, запавших глаз.
По улицам Москвы бродило множество сверстников Левы — в штатских костюмах, сытых, с холеными лицами. Их дорогие портсигары были набиты сигаретами (а никак не «Беломором» и махоркой) . Эти мальчики выходили из машин, повелительно бросая что-то тоже сытым и ухоженным шоферам, совсем не похожим на фронтовых, измученных и истеричных.
Работали кинотеатры, буфеты, и в буфетах было все, включая бутерброды с семгой, с икрой разных видов, шоколад разных сортов и шампанское. Работали магазины, заваленные снедью и товарами.
Девушки… Сколько было их, модно и дорого одетых, с вихляющей походкой, словно бы ноги были разной длины, с бесстыдно подведенными глазами! Девушки смотрели сквозь Леву. Действительно, кто он был на фоне этих властных, находящихся «при деле», явно весьма обеспеченных?
Кстати, в селах и маленьких городках знакомиться было нетрудно. Поставить в вину девушкам с периферии можно было не презрение к солдату — скорее торопливость, доходящую до полного забвения приличий. Воспитанный на Ассоль и Джульетте, Лев Моисеевич прошел, как он наивно думал, все возможное. Потерять уважение к женщинам Льву помешало одно — полная потеря уважения к самому себе.
Вовсю работали и рынки; на них шло вавилонское столпотворение голодных, неухоженных людей, продававших и покупавших какую-то мелочь. Крики нищих, вымаливавших подаяние у почти таких же нищих, как сами. Жирные тетки за прилавками. Беспризорные мальчишки с голодными жестокими глазами. Ухоженные и сытые, приносящие не две помятые банки консервов, а ящик. Не кулек крупы, а приходящий с мешком. Да и несет мешок кто-то другой. Хозяин шествует солидно, трясет упитанными щеками, показывает, куда ставить…
А в стороне держались хорошо одетые, спокойные люди, без товара. О чем-то тихо договариваются… Это — оптовики. Они и держат этот рынок. И цены на нем.
Кто сказал, что Москва испугалась, что она прижалась, боясь германского нашествия? Что ее население всерьез пугает, беспокоит опасность, что спустя несколько недель в город войдут солдаты вермахта?
Москва кипела и бурлила, Москва наживала сто на сто, Москва делала карьеру, Москва пользовалась случаем, Москва вкусно пила и кушала. Как раз было время воспользоваться тем, что во всех ведомствах было много выбывших, а значит, и полно вакантных мест. Что в Москве есть много людей, имеющих право распоряжаться очень… ну очень большим количеством продовольствия, мануфактуры, изделий из железа и одежды. И что существует несравненно больший слой людей, которые не только не имеют совершенно ничего, но не имеют даже и никаких гарантий на сохранение собственных жизней. И потому готовы делать все, что только потребуют от них те, кто имеет право распоряжаться… получается, что всем, даже жизнями.
Дело шло к вечеру, и народ повалил к ресторанам.
— Проходи, служивый… проходи… — пророкотал швейцар — могучий, жирный, вальяжный. Действительно, ну чего этот солдатик встал, как вкопанный, у ресторанного зеркального окна? Встал, вылупился… кто его знает, зачем. Но Лев стоял тихо, не «качал права», не скандалил, неприятностей от него вроде не должно было возникнуть… И швейцар тихо добавил: — Ты сам гляди, — кивок на дверь, — чего тебе там с ними делать?
Действительно, что было делать Леве в зале, где носители интендантских мундиров чокались со штатскими спекулянтами, полуобнимали шлюх, смаковали дорогие вина? Где сталинские соколы высокого полета чокались с иностранными корреспондентами? Где верхушка НКВД прожигала казенные денежки, отлавливая капитулянтов и крамольников? Что делать в этой компании ему и миллионам таких же, как он, от которых и следа не осталось?
Да, ему место в другом мире — в промороженном, загаженном окопе (это ведь товарищи офицеры имеют блиндажи, иногда даже сортиры; солдат живет в окопе, здесь же гадит). Его дело — защищать от нашествия это кипение деловой жизни, это мельтешение важных, знающих свое дело, трясущихся от сытости людей. Его дело — умирать на фронте, спасать ценою своей жизни всю эту мерзость и срам. Быть гумусом, на котором могут взрасти черные рынки, раскормленные шлюхи, вся эта московская жизнь.
Появилось странное желание — не защищать. Мелькнула смутная мысль — армия выходит из окопов, отрывается от противника, уходит за Москву… И по этой улице, по этой толпе, по жирующему на крови сброду идут люди в болотной форме, метут свинцовой метлой — от бедра, из «шмайсеров», аккуратно меняя рожки… Или, может быть, самим пойти?
Лев Моисеевич вяло брел мимо зеркальных витрин, мимо взрывов музыки из распахнувшейся на мгновение двери, мимо теней танцующих пар на мокром осеннем асфальте, мимо мягко шуршащих шинами «эмок». Мимо. Это был не его пир. Это был пир во время его, Левиной, чумы. И здесь он, совершенно неожиданно, встретил своего отца, Моисея Натановича Шепетовского.
Отец выходил из «эмки» вместе с каким-то толстым, громко сопящим интендантом, с широкими, решительными жестами, с громким, уверенным голосом. Отец улыбался нехорошей, заискивающей улыбкой. В разговоре звучало «сахар», «рукавицы», «полушубки». Здесь тоже варились дела. Продолжая устраивать дела, беседуя о поставках, отец прошел чуть ли не вплотную. Его взгляд — пустой, ничего не выражающий — скользнул по Леве. И отец, пропустив интенданта, вошел в ресторан. Наверное, Лева и правда сильно изменился. И семейный пласт жизни соединился со всем остальным. Все, что Лева знал, любил и помнил с малолетства, стало частью того, что он испытал в последние месяцы.
Лев понял до конца — его предали. Предали не только тем, что швырнули в бойню, выгодную совсем другим людям. Не только потому, что он прикрывал собой этот чужой разгул. Даже не только потому, что его смерть была прямо выгодна всем этим, мельтешащим в ресторанах и учреждениях; была скалькулирована и имела четкую цену, и хоть бы он подох побыстрее. Ведь он не очень важен даже для того, чтобы защищать этих, — подохнет он, пригонят других.
Впервые Лева осознал, что Россию завоевали, и что Россией владеют, как не всякий римский гражданин владел рабами. Но еще больше чувствовал себя преданным Лева, потому что все его воспитание, все, рассказанное старшими о мире, было ложью. Мир оказался устроен совсем не так, как ему рассказали дома, в школе, по радио, в комсомоле. Левой воспользовались. Использовали его доверчивость, его готовность принимать мир таким, каким его хотят нарисовать старшие. Его идеализм, его веру в советский строй, его неведение подпольного мира… подпольного — но определяющего все. Пионерская организация, комсомол, интернационал, борьба за идеалы, семья, партия, родина, — вовсе не из этого состояла жизнь. Все это было не основным и не главным. Все это было нужно для обмана таких же, как он, малолетних дураков. Его нашпиговали всеми этими глупостями и скрыли настоящее устройство мира. То страшное, чудовищно жестокое, которое начало обнажаться перед Левой, только когда он попал на фронт. Только после первой же атаки.
Одни, нашпигованные глупостями, жили в мире выдумок и иллюзий. Их дело было умирать. Чтобы их кровью жирели другие — те, кто знал, понимал, чувствовал настоящее устройство мира. Так сказать, правильное. Кто умел устроиться так, чтобы не его кровью жирели, а чтобы он сам жирел. Чтобы не его бросали в топку, а чтобы он бросал и получал свою выгоду с каждого сгоревшего в топке.
Лева не мог не вспомнить, как бешено спорил с отцом. Что ж, отец — из понимающих. Один из тех, кто сумел швырять в топку других — таких, как он, Лев Шепетовский. Не первый из сынов человеческих, Лев не был в силах принять мир таким, каков он есть.
Спастись, подойдя сейчас к отцу? Лева все равно не смог бы жить его жизнью. Он был исторгнут из единственного мира, в котором мог существовать.
И разбитый, психологически отравленный, Лев потащился обратно в часть. Класть свой череп в пирамиду, на которой его отец и брат воздвигнут свое благополучие.
Леве снова повезло — пока он «отдыхал» в Москве, его часть была окончательно разбита, истреблена и была переукомплектована. Лева не только получил еще несколько дней передышки, но и оказался в выгоднейшем положении старослужащего. Того, кто независимо от чина занимает привилегированное положение. Особенно во время войны.
Он вообще был уже обстрелянный, опытный солдат. Лева знал теперь множество вещей, необходимых солдату, чтобы дожить до конца войны. Он знал, что надо носить всегда с собой, и умел это все достать. В голенище у него была ложка, в отвороте гимнастерки — игла с нитками, в другом голенище — трофейный «вальтер», не полагавшийся ему по уставу. Он знал, как надо хранить спички, чтобы они не отсырели. Как сушить портянки и как дренировать окоп, чтобы в нем было хоть немного сухо. Знал, в какой момент безопаснее всего подниматься в атаку.
Среди всего прочего, он знал и множество вещей, которые в нормальном мире — в том числе в нормальной армии нормальной страны — просто не могли существовать. Официально эти вещи и в Красной Армии не существовали, но от их знания прямо зависела жизнь того, кто в Красной Армии находился.
Лева знал, с кем можно, а с кем и о чем нельзя говорить. Он знал, какие вопросы нельзя задавать ни при каких обстоятельствах. Знал, какие приказы нельзя выполнять и что надо для этого делать.
У него было узкое, сухое и недоброе лицо, совсем неподобающее девятнадцатилетнему юноше. Да он и не выглядел на свои девятнадцать. Любой ненаблюдательный человек дал бы ему тридцать лет; наблюдательный — двадцать два — двадцать пять.
Он уже выработал окопную солдатскую философию — нехитрую, злую, звериную.
Согласно этой философии, не имело никакого значения, какие идеалы защищала его сторона, под какие замечательные цели создавалась его армия. Но очень важно поддерживать хорошие отношения со всеми, и одновременно — никого особенно не выделять и ни к кому сильно не привязываться. Приказы надо исполнять и как можно меньше думать о сути приказанного. Но всегда надо искать способ получить что-то и для себя. И никогда не следует высовываться — авось то, что надо, сделаешь не ты, а кто-то другой. Солдат спит — служба идет. И если хочешь дожить до конца войны, следует научиться доставать все, тебе необходимое, и нельзя не упускать случая поспать и поесть. А поскольку мы живем только один раз, не стоит отказывать себе в простеньких окопных удовольствиях — в виде выпивки, женщин или просто хорошей еды. В общем, философия была достаточно близка к уголовно-лагерному — «не бояться, не надеяться, не просить».
Философия поганенькая, чего уж там… Но какова жизнь — таково и ее отражение. Похожие философии начали вырабатывать если не все, то почти все солдаты… если и не всех, то почти всех армий. По крайней мере, всех армий массового призыва; армий, в которые люди приходят не потому, что им хочется, а потому, что они должны отбыть воинскую повинность. А называя вещи своими именами, потому, что у них нет ни достаточных денег, ни удобных обстоятельств, ни достаточно влиятельных родственников.
Но у солдат других армий, да даже и у многих в Красной, все-таки был какой-никакой тыл. В безобразии своей фронтовой жизни они защищали место, из которого пришли. И в которое хотели бы вернуться. Были страна и народ, остававшиеся позади. Было место рождения, дом, поселок, квартал… все, что люди называют малой родиной. Было то, что было в другой жизни, до войны, и куда солдат хотел вернуться.
У Левы вполне определенно не было ничего подобного. К середине октября 1941 года Лева окончательно перестал доверять миру, в котором он жил. И тем людям, которые привели его в мир и учили его жить в этом мире. Его учили жить не в мире, который существует на самом деле, а в том, который они зачем-то выдумали, и приучили таких, как Лева, считать реальностью свои выдумки.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68