https://wodolei.ru/catalog/sistemy_sliva/sifon-dlya-vanny/s-perelivom/ 

 

Капитан поднял голову. Лицо у него было грязное и злое.
– Сальков! – крикнул Берг, но никто не отозвался.
Внезапно пчелы перешли на шепот, и тогда послышались голоса людей, крики, перебранка, фырканье лошадей, треск кустов… «Значит, я жив», – подумал Мятлев и приподнял голову. Боли не было.
– Что со мной? – спросил он.
– У вас перебиты ноги, – сказал Берг и снова упрятал лицо в ладони.
– Мы победили? – спросил Мятлев и засмеялся.
– Сальков! – крикнул Берг.
– Сальков залез в альков, – сказал Мятлев. – Берг, мне страшно: у меня уже нет ног?
– Есть, – отозвался капитан, – сейчас вас повезут, потерпите… – и всхлипнул. Когда из леска ударили пушки, началась паника, но Берг сумел собрать группу, и они кинулись на вражескую батарею. Это были две старые ржавые пушчонки. Прислугу, нескольких обезумевших горцев, перекололи. Орудия сбросили в пропасть. Прочесали лес – больше никого не было. Эти две старые ржавые пушчонки, кряхтя и содрогаясь, выплюнули свои два последних ядра в самое месиво солдат с близкого расстояния, и поэтому было много убитых и раненых. Коко Тетенборн пал первым. Разделавшись с неприятелем, Берг вернулся к роте, узнал о потерях, наткнулся на Мятлева и потащил его на поляну.
– Не плачьте, – сказал Мятлев. – Бедный Тетенборн. Он, оказывается, писал стихи… Раненых и убитых сносили теперь на ту же полянку. Средь альпийских цветов и травы возникла голова Салькова.
– Ваше благородие, – сказал он почти шепотом, – куда прикажете господина поручика несть?
– Какого еще поручика?– спросил Берг, не поднимая головы.
– Ну, этого, – потоптался Сальков, – нашего, стало быть… Коко, – и засмеялся.
– Чего зубы скалишь, скотина! – заорал Мишка Берг и заплакал, не стесняясь. – Пошел прочь! Пошел, пошел!…
– Да не орите вы, – сказал Мятлев. Сел и потерял сознание.

83

(От господина Ладимировского господину фон Мюфлингу из Петербурга – в Кудиново)
«июля 10…
…Сегодня вернулся из Департамента Лавинии нет камердинер сказал уехала с маленьким саквояжем куда уехала где искать куда уехала в комнате вещи раскиданы бумажки окна растворены камердинер сказал уехала на извозчике торопилась ничего не приказывала куда уехала записки не оставила куда мне ехать что спрашивать…»
«октября 4… …Я Вас вовсе и не забыл. Было у меня долгое недомогание, а теперь стало совсем хорошо. Теперь я уже понимаю, что нужно писать и как. Тогда, после ее исчезновения, я был не в себе. Сами подумайте – каково мне было! И так все держалось на сплошных нервах, и так все было призрачно и ненадежно, а тут вдруг еще это. Но я не умер, не сошел с ума, не парализован. Хотите знать, почему так случилось? Я ведь и сам все это лишь недавно понял и осознал. Тогда, да и после, не мог ничего объяснить, просто думать не мог ни о чем, только помнил, как что–то, когда–то, где–то… Как ни смешно, друг мой, горе это спасло меня. Тогда я ворвался в ее комнату как полоумный, увидел разбросанные бумажки, шпильки, ленты какие–то, раскрытые ящики… Первым делом стал искать записку от нее: мне тогда нужны были какие–то разъяснения, аргументы, мольбы… Еще пуще я все переворотил в поисках, шкафы переворотил, сундук, из него летели платья, горжетки, чепцы… ну, как полагается в таких случаях. Теперь смешно ужасно, а тогда, словно лев, рычал и дикими прыжками кидался во все углы. «Куда?… Зачем?… Почему?…» – хрипел я в неистовстве, хотя, ведь если подумать, знал куда, зачем и почему; просто это были уже запоздалые сердечные судороги, это чувства во мне бушевали, а разум–то все знал, да не мог меня утихомирить, ибо в тот момент был как бы погашен. Я уже было собрался кинуться прочь из комнаты, чтобы продолжать неистовствовать, распечь дворецкого или еще что–нибудь такое, как вдруг ухватил одну из бумажек, но не отшвырнул ее почему–то, как предыдущие, а развернул, разложил на столе, расправил и обмер: маленькая такая была записочка, обрывок, почти ни о чем, написанная незнакомым почерком, коряво, суетливо, без имени адресата, без подписи. «Неведенье – худшая из тайн. Надеюсь на весточку. Прости за все». Но я сразу же догадался, что она от него к ней. Я перечитывал эту записку и перечитывал, и разглядывал на свет, и тут все нахлынуло, вспомнилось снова, я увидел, как отпечатались на этом клочке бумаги пухлые цепкие пальцы Маргариты; сухие, привычные – тихого майора; нервные, насмешливые – поручика Амилахвари. Я так отчетливо это увидел, словно мгновенное озарение снизошло на меня. И прежние углы, линии и пунктиры проступили из мглы и багрово заполыхали перед глазами. И тогда, как всякий безумец в один из мигов счастливой ясности, я вдруг затих, сосредоточился, похитрел, спокойно запер двери и принялся аккуратно изучать бумажки одну за другою. «Целую твою руку, написавшую мне спасительные вести. Теперь все будет иначе. Мы прожили целую жизнь. Я жил впервые». «Пожалуйста, ни в чем не сомневайся. Здесь не страшно. Я бодр и полон сил. Это пройдет, как все. Я никогда еще не был таким сильным». «Целую каждую буковку, выведенную твоей рукой. Напрасны твои волнения. Допросы – это разговоры равных. Все полно благородства. Скоро все выяснится. Дыши весной!» «Вина перед тобою заслоняет все. Как я, ничтожество, посмел тебя ввергнуть во все это… Тебе–то за что?… Цветок твой наполняет мои апартаменты благоуханием. Господину ван Шонховену не пристало быть слабым…» «Пил солдатскую водку из кружки, воображал тебя рядом, и божественные слова твои из твоего письма произносил вслух. Нас нельзя преследовать – мы из других лесов, мы не чужие, мы иные. Есть вещи, на которые не требуется получать разрешение, но на них надо иметь права… А кто раздает их?»… и так далее, и так далее. Это все были бумажки от него к ней, и тайны уже не стало. Вот так, друг мой! Я помню, как разложил их все, перечитал, не пропуская ни слова, связал их в пачку и затем каждый вечер, заперевшись, перечитывал опять и опять, сличал, сопоставлял, выверял с холодной расчетливостью судебного ярыжки. Я заучил все наизусть, даже смог по каким–то намекам разложить эти запретные обрывки в порядке, в каком они доставлялись, от первого до последнего. Потом я заболел неизвестной болезнью и уже ничего не помню. Возили меня в деревню. Потом болезнь меня отпустила, организм мой оказался, слава богу, сильнее. И вновь я все вспомнил, но, представьте, ничто на сей раз не дрогнуло во мне. Было как–то легко, тихо и счастливо. Я даже удивился, ловил себя на том, на сем, да поймать так и не смог. Воротился в Петербург. В доме опять слегка пощемило, но так, скажу я Вам, не опасно, и стихло. Вытащил из тайничка злополучную пачку, начал перечитывать, и снова, друг мой Петр Иванович, никаких болей, перечитал, как некий грустный роман, и захлопнул переплет.
Не сетуйте, друг мой, что не набрался решимости отправить всю эту пачку Вам для ознакомления. Рука не повернулась. Уж я сам тогда наткнулся на эти запретные листы, я, безумный человек, так какой с меня мог быть спрос? А нынче понимаю, как ужасно срывать покровы с этой горькой переклички двух несчастных! Я только одно могу сказать Вам как на духу: были в моей жизни кое–какие обольщения, не скрою, но все это были пустяки по сравнению с моими истинными горькими прозрениями. Безумство мое было не оттого, что неведение внезапно рухнуло. Нет, нет. Я ведь все знал, обо всем догадывался, но притворялся перед самим собою, будто верю, что есть еще маленькая надежда. Это я делал для того, чтобы не сразу упасть, а медленно; чтобы привыкнуть, чтобы не так было больно, и письма эти, записочки эти, эти обрывки, прилетевшие сюда из самой преисподней, в мой дом, все, наконец, и разрешили. Нет, подумал я, он не злодей, каким я его величал на всех перекрестках. Он – мой соперник и враг, но не злодей. И вот, отболев, прозрев, но не остынув, ненавидя, завидуя, все же склоняюсь пред сею неумолимой, гибельной страстью, похожей на бурю, и мне становятся теперь смешными былые претензии мои, надежды… Это вовсе не означает, что то хорошо, а это, во мне, дурно, – нисколько. Судьба.
Госпожа Тучкова, будто ничего и не случилось, заезжает, похохатывает, всхлипывает, как обычно, говорит колкости, намеки, однако не похоже, чтобы вновь порывалась писать к наследнику, и мне говорит время от времени: «Дура я, дура. Надо было за него выдать, а не за вас. Вы ей надоели своей бесформенностью. По крайней мере была бы княгиней». Я не придаю значения ее словам, ибо она говорит это из желания меня уколоть. Да теперь уж поздно. Однако, что ни говорите, какая в этом правда! Так что ж ты, думаю, колдунья, в те поры просчиталась? И трагедии не было бы никакой… Да тут же понимаю, что это вздор. Разве я отступился бы?
Никто не знает, где она. Нашлись доброжелатели, шепнувшие мне, что она укатила с брюнеткой. Я им сказал на это: «Не говорите вздора…» Впрочем, какая разница?
Да, подумал я, какая разница? Мне–то что? Но есть ли все–таки разница?… Она едва начала приходить в чувство, руку клала мне на плечо, заботилась обо мне. Какая разница?… Мне ли, после всего, что было, душить ее, давить, принуждать к постылому сожительству? Я же не госпожа Тучкова, чтобы переть по намеченной раз и навсегда дороге, хоть тут тресни. «Теперь вы снова будете писать наследнику слезную просьбу?» – спросил я у нее, посмеиваясь, а сам чувствовал, что сердце сейчас выскочит вон. «Вы с ума сошли! – сказала она. – Чтобы опять эти грязные ищейки гонялись за моей доченькой! Да лучше я погибну, холера ясна, чем притронусь к перу и бумаге!» И она выговорила это столь убежденно, что рассчитывать на нее в спасении Лавинии нечего было и думать. А как же спасать эту юную дурочку? Не для меня, видит бог, нет, а от него, от Мятлева, от их губительного союза… «Значит, мне самому кланяться господину Дубельту? – спросил я, испытывая ее искренность. – Неужели мне самому просить, чтобы вашу доченьку, нарушившую торжественное обещание…» – «Александр Владимирович, – сказала она, утирая слезы, – вы же погубите ее! Не делайте этого…» – «Успокойтесь, – сказал я. – Я не собираюсь ничего предпринимать… Просто я хотел проверить, как мы теперь с вами… что нам теперь… куда мы…» И вот я сказал это и посмотрел ей прямо в глаза, и понял, что она не будет, по своему обыкновению, так спасать Лавинию… Но ведь и она, друг мой Петр Иванович, посмотрела мне в глаза с тем же вопросом…
Одного боюсь: если найдется моя пропажа, вдруг вновь я обезумею – что же тогда? И ведь опять начну бороться и надеяться, и на козни пущусь, и аргументов найду сколько угодно в свою пользу, и снова Вам напишу, друг мой, что люблю; и беспомощен, а люблю; потому и люблю, что беспомощен и бессилен перед чертовой этой Бравурой!…»

84

– Доктор, – сказала милосердная сестра Игнатьева, – тут солдатик Мятлев, из несчастных этот, спрашивает, когда вставать ему можно… Я и не знаю, что сказать ему…
– А ничего и не говорите… – рассердился доктор, – когда надо, тогда и встанет.
На кого же он гневался, этот рыжий пожилой человек с лицом полового и с движениями утомленного пророка? На лишенного ли всех прав солдатика, которому он искромсал ноги своим ножом, потому что до этого они были искромсаны вражеским снарядом? На свою ли карьеру, занесшую его в эту отдаленную крепость? То ли на милосердную сестру Игнатьеву, не сводящую с него требовательного холодного взора?
Однажды она показалась ему прекрасным, только что созревшим яблоком, упавшим к его ногам. Он наклонился, чтобы поднять его, но оно откатилось; он потянулся к нему, но не смог дотянуться.
– Сударыня, – сказал он ей в те дни, – другие милосердные сестры как сестры, а вы что?
– Что? – не поняла она.
Она была в сером бархатном спенсере с белыми батистовыми манжетами и воротничком. Белый накрахмаленный передник хрустел на ней от малейшего движения. Белый платок на голове не походил на обычные платки других сестер милосердия, подвязывавших их просто, по–деревенски. На ней он тоже был крахмальный и закалывался на груди крупной французской булавкой с камешком, напоминая монашеский клобук. Крахмальные жесткие края платка, сдавливая щеки, строго обрамляли ее лицо, отчего оно казалось несколько одутловатым. Она была стройна, покорна и неразговорчива. «Если сдернуть с нее этот дурацкий клобук, – думал доктор, – и если сорвать этот передник, и затем немножечко ее пощекотать, чтобы ее маска немножечко оживилась, влить в нее немножечко спирту, чтобы она погорячела, зарозовелась, хихикнула бы!…»
– Я не люблю у себя сестер с каменными лицами, – сказал он ей тогда, в первые дни, – улыбнулись бы, что ли…
– Хорошо, – сказала она, не меняя выражения лица.
– Ну, что же вы? – спросил он с одышкой. И она улыбнулась.
– Другое дело, – сказал он недовольно. – Вот так. – И, задержав ее за рукав, сказал требовательно: – Зашли бы чайку попить со стариком. Не съем…
– Хорошо, – сказала она. И пришла в тот же вечер.
Когда она вошла, он обомлел. Другие сестры милосердия тоже приходили к нему без промедления, и эта пришла, как те, но он обомлел. Он почему–то сомневался, что она придет, вот именно эта Игнатьева, молчаливая, с холодными глазами, почему–то сомневался…
Она сидела перед ним все в том же госпитальном наряде. Маленький холщовый мешочек положила возле себя на стол, маленький холщовый мешочек с дамскими штучками. А клобук, дурочка, не сняла. «Молоденькая, – подумал он в ужасе, – ничего не понимает, что ли?»
– Как дошли, темень такая? – спросил и хихикнул.
– Топ–топ, – сказала она и очаровательно улыбнулась. «Умеет улыбаться, гордячка,
– подумал он. – Теперь что?»
– Сначала спиртику немножко?– спросил он, стараясь выглядеть небрежным. – Это чтоб согреться…
– Лето ведь, тепло, – сказала она, разглядывая его.
– Все равно такая поговорка, – рассердился он, – да вы снимите ваш крахмал, ей–богу! Скрипит же…
– Доктор, миленький, – сказала она нараспев, – я ведь гостья…
Он суетливо кинулся за спиртом. Пока возился, в затылке ныло от ее насмешливого взгляда. «Молоденькая, чертовка, – думал он, – еще не обломалась…» И поставил на стол штофчик.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80


А-П

П-Я