https://wodolei.ru/catalog/mebel/Akvaton/ 

 


И все же он не мог не рассмеяться над увиденной идиллией и не одобрить действий ловкого камердинера.
Усатая птичка была в руках и, обжигая крылышки о самовар, надеялась угодить своим высоким покровителям, ни о чем не беспокоясь. Постепенно лицо шпиона потускнело, а вместо него в сознании возник образ хромоножки, связанного со шпионом невидимыми узами. Мятлев вдруг понял, что опальный князь – единственный, кто может понять его и оценить ситуацию. И он написал ему пространное письмо, в котором были и такие строки:
«…что поделаешь, дорогой Андрей Владимирович? Блеск и независимость александровского поколения не для нас с Вами. Это теперь воспринимается как сказка, как восхитительная идиллия. Знаем лишь понаслышке. Наш удел – прозябание. Я уже не вижу, ради чего жить, не существовать, а жить, с вдохновением и надеждами. Был человек, которому я намеревался служить, бедная прекрасная женщина (Вы знаете), но и она стала жертвой все той же силы, которая безраздельно гнетет и нас.
Теперь благодаря Вам, а может быть, и некоторым моим былым «сумасбродствам», я взят под подозрение и обложен, ровно волк в логове, и мне, поверьте, даже протестовать не хочется. Что мой протест? Тот самый шпион, которого Вы обнаружили однажды висящим в печной трубе вниз головой, теперь посещает мой дом на правах близкого приятеля Афанасия и пьет с ним чаи из самовара. Представьте себе на минуту, что хозяин этого дома не я, махнувший рукой на добро и зло, а мой отец со своими принципами, с понятиями чести, с представлениями о долге в просвещенном государстве. Да он бы взял палку и вышвырнул шпиона, да еще не преминул бы прибить шпионского начальника, посмевшего додуматься до такого фарса. Впрочем, в те времена разве могло бы случиться что–нибудь подобное? Тогда и шпионы–то были благородней, не то что нынешние голубые, многочисленные, полуграмотные, все сомнительного происхождения. Я уж не говорю о господах свербеевых, об этой низшей ступени шпионства, которые и мерзнуть готовы, и в дымоходах висеть.
Что же остается? Я любил женщину – она погибла. Офицерская служба мне не удалась, она не для меня. Служение общественному благу мне отвратительно, ибо я в него не верю, да и вообще официальные соблазны меня не влекут. За это в меня тычут пальцами и осыпают упреками, а теперь и вовсе приставили шпиона. Вам кажется, что Вы крайне значительны в своих разоблачительных писаниях, дай Вам бог, как говорится, но я не вижу в сем проку.
Быть может, мне следовало бы жениться и зажить помещиком? Да Вы–то верите в сей путь? И на ком? Что–то я их не вижу… Едва я в шутку заикнулся об этом моей сестре, как она тотчас подсунула мне свою высокородную подопечную красавицу с коровьими глазами. Вы бы посмотрели на это чудовище! Нет, князь, увольте.
Я было вздумал удрать (это давно уже меня мучит), уехал в деревню, а там еще хуже. В столице мы хоть научились (опять же по слабости) прикрывать свою беспомощность мишурой и блеском, видимостью цивилизации, а там все обнажено и потому отвратительно.
Ходят слухи о каких–то реформах, да разве они возможны, ежели каждый третий – переодетый полицейский?…
Вчера со мной опять случился мой приступ. Я гулял возле дворца Прасковьи, когда почувствовал его наступление. Видимо, он продолжался дольше обычного, так как, когда все прошло, я находился уже на Большом проспекте. Пустой извозчик ехал рядом со мной и с ужасом на меня поглядывал. Я уселся к нему и отправился домой. По дороге он рассказал, будто я совал ассигнации прохожему, который принимать их от меня отказывался, хотя я о том его просил и шел за ним по пятам, покуда не очутился на Большом проспекте. Мне же помнилось, что я встретился с генералом Балмашевым (Вы, по своим занятиям, не можете его не знать), который почему–то вручил мне свой английский микроскоп, а денег брать не хотел.
Говорят, в Москве есть доктор Моринари, пользующий подобные таинственные недуги…»
…Закончив письмо, Мятлев задумался и вдруг услыхал странные звуки: то ли хоровое пение, то ли горький плач, и все это под аккомпанемент хлопающих дверей. Он вышел из комнаты. Несколько разноцветных фонариков мерцало на лестнице и по переходам, почти не рассеивая мрака. Внизу, там, где неподвижно страдал мраморный народец, простирая в мольбе навстречу друг другу холодные руки, металась чья–то непонятная, бестолковая тень, спотыкаясь, и падая, и поднимаясь вновь с глухими стонами и причитаниями… Это была тень незнакомого двуногого, и она с тупым усердием в непонятной тоске, запутавшись в мраморном лабиринте, кружилась, подвывая.
Внезапно из полумрака вывалилась рыжеволосая Аглая в белом переднике, вздымающемся на животе.
«Что такое? – подумал князь, пораженный размерами ее живота. – Вот новость!»
Живот и в самом деле был велик и тучен и расползался, подобно опаре, так что Аглая тоненькими ручками с трудом придерживала его, но при этом дерзко глядела на Мятлева.
– Что это? – глупо спросил он. – Это что у тебя? Ты что?
– Обыкновенное дело, – ответила она непочтительно.
– Так ведь это живот, – поперхнулся князь. – Вон он какой. Как же это ты?…
– Обыкновенное дело, – повторила она и вдруг запричитала: – Ваше сиятельство, что ж теперь будет? Куда ж я такая, ваше сиятельство?… Кабы вы ему внушение сделали!…
В бывших комнатах Александрины, за дверью, что–то упало, покатилось, зашлепало. Там, видимо, душа несчастной страдалицы, возмущенная открывшейся ей несправедливостью, застонала, заметалась. Мятлев заорал, призывая Афанасия, но слуга уже был тут как тут, в парадной ливрее с оторванным галуном, босой, с выражением отчаяния на глупой роже. За ним возвышался господин Свербеев. Он поклонился по–трактирному, хмельно и низко, и пошел прочь из дома, не затворив за собой дверей.
– Я, – сказал Афанасий, – осмелюсь доложить, им сказывал неоднократно: вы, мол, о чем думаете? У меня их сиятельство на руках, я человек обремененный. А они?… Да ты, мол, что?… Да ничего… да ты, мол, не бойся… да поди, мол, сюда… Да все меня в темень норовили… Ухватят и валят, и валят, бесстыжие глаза! Я им: опомнитесь, мол, сударыня, я вас не люблю…
«Какая прелесть!» – подумал Мятлев.
Босые ноги Афанасия пришлепывали по паркету, оторванный галун болтался, будто маятник, указательный палец угрожающе тыкал в Аглаин живот, и дурацкий взгляд, полный отчаяния, был направлен туда же.
– Я им говорил: куда вы меня, мол, все валите, куда?… Вы, мол, осмелюсь доложить, не представляете себе последствий… Я не люблю вас! Я люблю другую! Но они не слушали голоса разума, не внимали, окаянные!…
Волнение оставило Мятлева, лишь расточительная скука да ощущение напрасности жизни повисло вокруг прозрачным облачком. Отдельные фразы еще достигали его слуха, и их неясный смысл еще проникал в мозг, но был безвреден. Мятлеву захотелось бежать из опостылевшего дома и не возвращаться до утра, но Аглая заголосила звонче, а в доводах Афанасия появились новые раздражающие нотки.
– Господь милосердный, – причитал он, – разве вы не помните, ваше сиятельство, как они гонялись за мной средь розовых кустов в тот самый день, когда ваша сестрица, их сиятельство, сами пожаловали к нам на веранду в обед, и доктор, немец этот, все с вами спорили… Уж как они за мной бегали, ваше сиятельство, без стыда и совести, а ведь я им шептал: опомнитесь, мол, отстаньте, сумасбродка, отцепитесь! Я другую люблю!…
– Ой–ей–ей!… – голосила Аглая и горячим животом толкала Мятлева.
– Молчать! – заорал князь, подобно унтеру, и притопнул ногой.
Несмотря на все мои уговоры, Мятлев в каком–то полубезумии предпринял самое ужасное: он решил обвенчать эту нелепую пару и тем самым восстановить, как ему казалось, попранную справедливость. (Заботы о восстановлении справедливости всегда благородны, однако не всегда справедливы, ибо насилие – плохое оправдание самым безукоризненным и законным порывам, к тому же и торопливость, как известно, – сестра неудач, а пылкость – сестра слепоты… Какая уж тут справедливость?)
Он решил это сгоряча. Буквально тут же передумал, хотел уже отступить, но что–то такое в нем щелкнуло, повернулось, и судьба несчастного Афанасия была решена.
Рыжеволосая Аглая торжествовала, а камердинер в отчаянии дошел даже до того, что пренебрегши благоприобретенным апломбом, кинулся Мятлеву в ноги.
Князь понял, что поступил отвратительно, но отступать уже был бессилен. Надо было видеть, как он, затянутый в безукоризненный фрак, сопровождал несчастную пару в церковь. Лицо его было бледно и выражало плохо скрытое страдание. Что ж ты, князь?… Как же ты это?… Пристало ли тебе быть судьей неумолимым?… «А судьи кто?» – как сказал поэт.
– Господибожемой! – прошелестел под венцом Афанасий, ломая руки.
Молодые поселились в уже знакомой комнате дворецкого. Спустя недолгое время рыжеволосая Аглая разрешилась от бремени худосочным младенцем. Князь, мучимый угрызениями, загорелся было назваться восприемником, да младенец помер, так и не раскрыв глаз.
Жизнь продолжалась. Афанасий был молчалив, официален, подчеркнуто услужлив, весь – немой укор. Аглая пуще расцвела, подрагивала тугими бедрами и не отводила дерзкого взгляда, разговаривая с князем… Господин Свербеев продолжал захаживать теперь уже на семейный самовар, и они там за дверью скрипели стульями, шуршали, позванивали, позвякивали, так что суетливое эхо начинало метаться по дому, покуда не замирало в бывших покоях Александрины.
С некоторых пор Мятлев стал замечать, что к привычным звукам его полупустого обиталища начали прибавляться новые, еще неведомые, невесть откуда взявшиеся. То днем, а то и глубокой ночью раздавался непонятный треск, гул, какое–то постанывание, кряхтение, далекий замирающий крик. Мятлев срывался с постели, выскакивал из комнаты, прислушивался, но странные звуки прекращались, чтобы возникнуть уже днем на краткое мгновение, в самое непредвиденное время. Словно воистину привидения, о которых гудела молва, с короткими проклятиями проносились по пустым комнатам, на ходу отрывая старые доски или раскачивая стропила, а может, шайка разбойников хозяйничала среди чердачных переплетов, каждым неосторожным движением сея тоску и страх.
Наконец, потеряв терпение, Мятлев, сопровождаемый Афанасием, вооружившись фонарем и пистолетом, обследовал нежилые части дома и забитый вязкой пылью чердак, но не обнаружил ничего подозрительного. Однако едва они воротились обратно, как тотчас где–то над головами, а может быть, сбоку, словно в насмешку, взвизгнуло нечто, как ржавый гвоздь, вырванный из гнезда, и забубнили какие–то голоса, запричитали… И вновь все смолкло.
Приближалась очередная зима, и дождь пополам со снегом, и низкие мрачные небеса – все это не способствовало душевному успокоению, а тут еще вакханалия зловещих звуков, так что Мятлеву увиделось вдруг синее поле, и желтый песок, и скала, поросшая лесом, и Мария Амилахвари на громадном, прогретом солнцем балконе, которой неведом Петербург в октябре… «Уехать! Уехать! – вновь воскликнул он про себя, как старый лебедь взмахивая слабыми крыльями. – Бежать, укрыться!…»
И я, старый дурень, поддерживал в князе эти желания, ибо видел, что затворничество и смутная тоска до добра не доведут.

28

Обычно в минуты меланхолии он, чтобы предотвратить появление дурноты, выпивал несколько торопливых рюмок водки. В такие минуты окружающий мир переставал существовать: улицы глохли, соотечественники лишь предполагались.
Но однажды все нарушилось. Провидение надоумило Мятлева выйти из крепости, пересечь ров, миновать ворота, обмануть стражу и вновь окунуться в петербургский содом. Он остановил извозчика и назвал первый попавшийся, как ему показалось, адрес.
Он ехал, и ничто не предвещало бури, но тайные силы делали свое дело. Внезапно он отпустил извозчика, словно увидел кого–то, идущего где–то там, впереди, ради которого весь этот день, и поездка, и нарушение привычного хода жизни; и он, как ему показалось, побежал, взмахивая руками, едва касаясь носками мостовой, вытянув шею, всматриваясь и принюхиваясь… Наконец он увидел, как женщина вышла из кареты и направилась к парадному подъезду… Он летел что было сил… Она медленно, с трудом оглянулась. Ее прекрасное надменное лицо дрогнуло, глубокие темные глаза распахнулись… Она увидела приближающегося к ней князя Мятлева и успела заметить, что улица пустынна, что князь почти красив, несмотря на слегка впалые щеки и очки, что однобортный синий сюртук бледнит его, а серая шляпа слишком сдвинута к затылку, но в его спокойной, слишком спокойной походке есть какой–то отчаянный шарм; что у него глаза мудреца и улыбка прелюбодея… И что там за вечные истории вокруг него?! И женщина, которая из–за него кинулась в Неву… Что это все значит?
Он неловко приподнял шляпу. Она неловко кивнула ему.
– Natalie? – сказал он просто. – Я будто знал, что вас встречу. Графиня Румянцева оглядела улицу. Улица была пустынна.
– Надеюсь, вас это не очень огорчает? – спросила с удивленной благодарностью. «Почему она всегда казалась неумной? – подумал он. – Она очаровательна, ей–богу…» Злосчастное провидение с лихорадочной поспешностью ткало свою паутинку. Это оно заставило графиню беспомощно улыбнуться и проговорить несколько ничего не значащих фраз о каких–то своих делах, на что он тоже ответил, не придавая серьезного значения словам, но почти откровенно изучая ее и поражаясь все более и более ее совершенствам… Они очнулись минут через сорок. Она оглянулась. Улица была пустынна.
– Да разве я осуждала вас? – спросила она, продолжая разговор. – Это вам показалось… Напротив, мне… я всегда… в вас столько тайны и обаяния, князь… – Она покраснела, но продолжала: – Они не любят вас, а я почти люблю…
Неторопливый кучер задал лошадям овса.
Мятлев. Почему–то я думал, что вы…
Наталья. Одиночество играет с вами злую шутку…
Мятлев. Пожалуй… Погодите… Мне бы хотелось… Вы уходите? Я бы хотел продолжить нашу беседу…
Наталья.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80


А-П

П-Я