Заказывал тут сайт Wodolei 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

"Ну, что опять молчишь? Что мрачный, а?" и причитала: "И что за человек? Никогда ничего не расскажет!"
Он, действительно, обычно молчал, и это было оттого, что он не знал, о чем, вообще ему говорить с людьми. Говорить можно было о работе - в этих разговорах присутствовала информация, разговоры же, в которые пыталась втянуть его жена, были на редкость бессодержательны - обсуждение знакомых, покупок, пустые домыслы и бесполезные воспоминания, или еще бессмысленнее обсуждение увиденных по телевизору выдумок. Иногда он начинал разговор по существу: подсаживался к невестке и сыну и спрашивал: "Почему долго не заводите детей?" и не мог понять, почему эти люди, только что тараторящие о всякой ахинее, морщились и отскакивали от него, как от круглого дурака или зачумленного.
С сыном, который по законам семьи мог быть только своим, откровенничать, однако, тоже было нельзя. Сын был иным, и если была в нем частица их породы, то он всячески старался откреститься от нее и тянулся к матери. Первый серьезный конфликт случился, когда сыну было лет десять - они ездили на базу отдыха и, увидев однажды, как сын с интересом наблюдает за играющими в настольный теннис, он изловчился опередить завсегдатаев и взял в пункте проката ракетки, сетку и мяч. И сын был так рад, но только они прикрутили сетку и начали неумело стукать ракетками по летящему не в те стороны мячу, как набежали теннисисты и не допускающими сомнения голосами принялись занимать за ними и друг за другом очередь, а когда он холодно оборвал их притязания указав, что сегодня будут играть только он и его ребенок, опешили, разразились возмущенными восклицаниями, потом начали язвить. А он невозмутимо стукал ракеткой, не желая замечать округлявшихся в мольбе глаз сына, призывающего принять условия коллектива. Но оборона отца была нерушима, он стукал, и мяч вновь летел не туда. И сын вдруг бросил ракетку и, сломя голову, побежал в противоположную от летящего мяча сторону, вынудив отца сдаться торжествующим противникам, и остаток того дня, той путевки и всей жизни прошел у них во все более и более отдаляющихся отношениях, хотя когда сын стал совсем взрослым, их отношения зафиксировались на какой-то точке взаимного уважения и непонимания.
Может быть, играла еще роль и фамилия, если фамилия и личность человека имеют какую-нибудь связь. Его фамилия была Индейцев - необъяснимо, откуда взялась такая фамилия на глухой железнодорожной станции. Эта фамилия предполагала воинственный пыл атаки и этот пыл, действительно, выгонял ее обладателя из обороны в нападение - так бывало в битком набитом вечернем транспорте, где, он чувствовал, как закипала у него кровь, и начинал прерывающимся от ярости шепотом: "Куда же вы лезете? ", а услышав оскорбление, шипел: "Хулиган!!" и, несмотря на то, что никогда не выходил победителем из транспортных баталий, всегда, как мог, боролся с грубостью и бескультурьем.
Еще он воевал на лестнице дома, где жил, с не закрывающими дверь, с засоряющими мусоропровод, с целующимися в лифтах парочками. Он писал объявления, где призывал к чистоте, теплу и порядку, объявления срывали, он писал снова и снова, и жена, находя его объявления в карманах приготовленного в химчистку пиджака сына, только грустно качала головой и вздыхала.
Она подходила к окну, смотрела в него и в который раз старалась как-то уяснить характер своего мужа. С одной стороны, она думала о неизживаемом духе противоречия, подозрительности и вредности, сидящем в нем. Она вспоминала его недавние высказывания на строительстве дачи, когда она принялась расхваливать первую очередь фундамента, выложенного двумя нанятыми студентами, в их присутствии. "Нельзя хвалить людей!" - сказал он ей после. - "Иначе они обрадуются и перестанут хорошо работать!" Она тогда прямо задохнулась от прозрения: "Так вот почему он никогда не похвалит мои пироги и котлеты!" И в то же время она не могла не помнить, как он поддержал ее в молодости, когда она тяжело заболела, вспоминала его письма, вспоминала, что, если б не болезнь и не его поддержка, никогда она, такая красивая и любимая всеми вокруг, не вышла бы за этого угрюмого молчуна с неприятной улыбкой. Но когда она заболела, а вокруг была война, и многие, кто ее раньше любил, исчезли с горизонта, а этот молчун появился, его улыбка перестала казаться ей неприятной. Она вспоминала, как он приносил ей в больницу кулечки с хлебом, и на глаза навертывались слезы, и она еще и еще раз пыталась осмыслить прожитые с ним не очень горькие и не очень радостные годы.
Он тоже не мог осмыслить кое-какие вещи. Круговая оборона не всегда бывала прочна, она рушилась, потому что не могла устоять против такого чувства, как жалость. Он начинал жалеть, и человек, у которого что-то было не в порядке, на время своих страданий превращался в совсем своего, для которого во что бы то ни стало нужно было расшибиться в лепешку, чтобы помочь. Это бывал не обязательно человек, а собака с перебитой лапой или группа товарищей, которой зарезали изобретение. Поэтому же он, наверное, и женился на работавшей в его цехе хохотушке, когда с ней случилось несчастье, хотя в пору ее здоровья, веселья и общительности также мало дума о ней, как о полете на Северный полюс.
Жена поправлялась, группа товарищей получала авторское, они переставали быть предметом жалости и автоматом включались в категории, ему до определенной степени безразличные. Перебитая лапа у собаки так и не срослась, собака хромала у него еще лет пятнадцать, была самой пестуемой и любимой, а когда умерла, он не мог успокоиться еще очень долго.
А, в остальном, он жил в постоянной напряженной озабоченности, сознавая, что он всегда знает, что надо, а люди - нет, потому что им лень хотеть знать, пока случившееся происшествие не дало толчок, не повлекло за собой внутреннюю работу.
Все началось зимним вечером при тускло мерцающих фонарях на трамвайной остановке, где сидящий на корточках, заросший и весь какой-то обшарпанный и немытый тип часто и неудачно закуривал на ветру и все бросал спички и плевал куда угодно, но не в урну. Наш герой бросал на типа долгие неодобрительные взгляды, тем, к сожалению, совершенно не замечаемые. Но когда спичка попала к нему в пакет с бутылками минеральной воды "Ессентуки-17", и где-то близко шлепнулся плевок, он взорвался и наговорил хаму много неприятных вещей о правилах поведения на улице и о наличии урн. Говоря, он увлекся, но когда посмотрел на воспитываемого, увидел глаза, в которых стояла холодная ненависть такой силы, хоть показывай в немом кино, и его даже передернуло от яркости проявления прежде мало знакомого чувства. И, подхватив свои бутылки, он решил поехать лучше на автобусе и пошел сначала степенно, потом все быстрее, пару раз обернулся и огляделся еще в автобусе и, не заметив никого, понемногу успокоился и к концу поездки уже ругался с кем-то другим по совсем другому поводу.
Но когда он вошел в подъезд и услышал, как сразу за ним снова открылась дверь, то почему-то понял, кто это, даже еще не обернувшись.
То, что происходило потом, не укладывалось ни в какие прежние мнения и представления. Он начал получать удары сначала в грудь, потом - в ухо, в лицо, был сбит с ног и завален бутылками, потом старался загораживаться, краем сознания отдавая отчет в нелепости своего тонкого крика, все-таки кричал что есть силы: "Караул!" Наконец, удары прекратились, чужая рука брезгливо сдернула с него кроличью шапку, собрала в пакет бутылки, дверь хлопнула, и кошмарное завершилось. Он кое-как поднялся и высунулся за дверь. В тихом дворе было совсем безлюдно, тот уходил, твердо шагая, унося и шапку, и, зачем-то - воду, и он неуверенно крикнул еще: "Держите его!", и мягким молчаньем ответили кое-где освещенные окна.
Он долго смотрел вслед, потом оглядел и ощупал себя, и понял, что легко отделался, что спасло его новое теплое и толстое, сшитое к пенсии пальто, двумя слоями ватина самортизировавшее мощь нанесенных ударов. А через две минуты он предстал перед потрясенной женой с рассеченной бровью и заплывшим глазом, в заслуженном пальто, уделанном цементной пылью и отпечатками чужих ботинок. И первым признаком начавшегося уже внутреннего изменения было то, что при небывалой силы всплеске эмоций жены, он не отмахивался, не цедил сквозь зубы, не морщился, а растерянно глядел куда-то в пространство, не давая толковых ответов на отчаянные вопросы, будто обдумывал, осознавал случившееся, позволял себя раздевать и перевязывать. Наконец, он рассказал, как было, и при причитаниях жены опять же не буркал что-нибудь язвительное, а вздыхал и в раздумье качал головой. Жена принималась то грозиться, то плакать, она шумела так целый вечер, и несколько последующих дней, а он молчал и все думал, думал...
Он думал о том, что вот на старости лет, когда казалось, что все ему в жизни было, в основном, ясно, случилась вдруг эта поразительная неожиданность. Он всегда чурался людей и не доверял им, но совсем не потому, что ожидал от них того, что произошло теперь. Он ожидал мелких интриг, мошенничества, посягательств и притязаний каких угодно, но не грубо физических. Видя в людях себялюбцев, бюрократов и зарывающихся нахалов, он никогда не опасался разбоя - это была для него абстракция, в существовании которой он хотя и не сомневался, но никогда не верил в возможность личной встречи.
Однако встреча состоялась, и в душе его начал происходить переворот. Он вдруг понял, что не подозревал об иных, злых мирах, существующих где-то рядом, иных категориях людей, живущих в этих мирах и грозящих ему новым столкновением. Он понимал, что все это были еще семечки: царапина зажила, пальто вернулось из химчистки, как новенькое, а шапка и так просилась на помойку. Но ему теперь часто снились страшные сны - включался автоматический молоток и дубасил по нему куда попало. И это ощущение безответной мишени было так страшно, оно не отпускало, он переносил его даже на посторонних людей. Смотрел ли он теперь на бранящих друг друга, похожих на раскапризничавшихся детей пассажиров вечернего автобуса, или на красотку в затейливом халате, ленящуюся пропихнуть палкой содержимое ведра в мусоропровод, чтоб скорей бежать к голубому экрану, вспоминал ли он конструкторов на былой работе, которые мучились, терзая остатки шевелюр, гадали, как и в сроки уложиться, и подпись получить, он в первую очередь думал не об эгоизме пассажиров, не о беспробудной лени, в которой погрязла молодежь, не о безответственности конструкторов - теперь он прежде всего представлял угрозу, существования которой беспечные люди не замечают, а ведь автоматический молоток может обрушиться на каждого.
И поколебалась его уверенность в собственном знании - он не мог научить людей, что им делать, побывав сам в такой унизительной роли.
И от сознания этой общей беззащитности его и людей, живущих все-таки в одном мире с ним, перед чуждыми и злыми мирами в нем начинала вырастать жалость к этим ничего-то не подозревающим людям, и эта всеобщая жалость потихоньку размывала и раздвигала границы категорий. Конечно, совсем свои оставались все же совсем своими, но и все остальные не были уже так безнадежно далеки. И хотя внешне он остался таким же молчаливым и нелюдимым, но писать объявления на лестнице ему что-то больше не хотелось, и в транспорте он если и ворчал, то без былого энтузиазма. А, главное, изменился взгляд - в глазах стало больше грусти и меньше отчуждения. Жена и сын, видя это, вздыхали, что он сдал и постарел, но он думал теперь о беззащитности своей и других людей, о том, что если бы и другие понимали ее, как он, то, может, сумели бы что-то сделать, чтобы защититься от злых миров.
Посреди дороги
Я приезжаю к бывшей нашей соседке тете Мане - так звали ее когда-то, зовем и теперь. Я не был здесь лет семь, как переехали, звонить - звонил, все теперь заменяет телефон. Я приезжаю днем, долго не открывают - соседи, видно на работе. Наконец, дверь подается, я даже не узнаю - совсем, совсем старуха! Вру: да бросьте, тетя Маня, такая же вы, ну пополнели. Что с Жулькой? Она, охая и пришептывая, какой вот я стал, опираясь на костыль, шаркая, ведет по коридорным заворотам - я отмечаю здесь и там чужие, незнакомые вещи - тумбочки, шкаф, - открывает дверь в комнату, кружевные занавесочки те же, но серо-седой, вовсе незнакомый пес не узнал, не вскочил, не завилял хвостом, только челка приподнялась и опустилась - посмотрел тусклыми, укоризненными какими-то глазами.
Она говорит, а я смотрю то на нее, то на Жульку, слушаю, а внутри в резонанс что-то тоскливо дребезжит. Она говорит, что ей не спуститься уже по лестнице, полиартрит с каждым годом все тяжелее - продукты, вот не знает, как и благодарить людей, давно уже приносят соседи. Она мелко смеется, радуется, что на счастье не привел бог в отдельную квартиру, а как ведь хотела, аж до слез. Я смотрю на нее, на замершую на коврике грязно-серую шкурку, я вспоминаю, как когда-то толстолапый, веселый пудель громко лаял, сверкая блестящими муравьиными глазами, несся со всех ног за нашими мчащимися друг за другом санками, напрыгивал, все сбивалось в кучу-малу визг, шум, лай и тети Манино требовательно-зычное: "Жулька, кому сказала, домой!"
Я спрашиваю: "Ну, а с ним что?" Она мрачнеет - месяца два как что-то случилось. Ночью сначала поскуливал, теперь воет, будит соседей, что-то у него болит. Последние дни не может спуститься на двор, лежит, терпит, потом все же делает свои дела в подносик и сразу заползает под кровать - стыдится. Надо бы давно нести к врачу, соседей просить - язык не поворачивается, и так-то им с ней мороки... Вчера ночью не спала - вспомнила про меня.
- А раньше-то что ж? - говорю я, расстегиваю молнию на сумке, беру Жульку под живот - шерсть все такая же мягкая, шелковистая. Он покорно виснет, я укладываю его в сумищу, собираюсь выходить, тетя Маня останавливает, отводит к окну.
- Ты вот что, - строгим голосом, оглядываясь на сумку, говорит она, Если скажут усыплять - не отдавай. Если только - нет, не отдавай!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27


А-П

П-Я