https://wodolei.ru/catalog/accessories/bronz/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

- вылез тут же из-за машины во все свои прекрасные рост и стать Анатолий Борисович Федоренко, с удовольствием рассматривая Марину, и я сразу обрадовалась его выходу, обрадовалась, что Марина моментально переключилась на несомненно интересного мужчину Анатолия Борисовича, и удивилась этой своей радости, потому что давно уже мне тогда не приходили в голову никакие мысли в этом плане, совсем иные были проблемы с Федькой.
Когда я окончила институт, Федьке было пять лет. Моя личная жизнь в институте развернулась и свернулась необыкновенно быстро - мы познакомились на картошке, Алик играл на гитаре, яростно пел. Все было необыкновенно, то, что рядом нет мамы, и я, если захочу, могу сидеть у костра все ночь напролет, близкие, словно южные звезды над морковными полями, Аликовы тревожащие глаза, и радость - значит, и во мне есть что-то такое... Встречаться мы стали уже в городе, я помню, все было трудно, мы выясняли отношения, он уходил, потом, заплаканный, звонил в нашу дверь чуть не в шесть утра, удивленная мама будила, я одевалась, шла на лестницу, мы целовались, целовались, мирились.
Я помню морозный запах его тулупа, гулянья по сугробам Новодевичьего кладбища, его слезы на своих щеках, поцелуи, стоянья в магазинах, в подъездах, молчаливое сиденье в мороженицах. И потом, несмотря на долгое родительское негодование - свадьба на первом курсе, переезд в бабушкину квартиру, и скоро - ссоры, ссоры, долгие молчанья, короткие примиренья, и опять. Мы разошлись, когда Федьке было полтора года, и все так стремительно случилось, что, казалось бы, ничего и не было, если бы не Федька, новый человечек, появившийся у меня, такой веселый и толстый в тот год моего сиденья в академке...
Он был веселым и толстым до трех лет, пока однажды я на него сильно не рассердилась, не закрыла в наказанье в комнате, а он не стукнул, плача, по дверному стеклу, весь не поранился и сильно не испугался. Если бы не было всех этих "не", может быть, он не заикался бы так ужасно к пяти годам, как это сделалось с ним, когда я вышла по распределению на работу. Тогда в моей жизни все сдвинулось - Федька почти не мог говорить, и логопед, к которому мы ходили каждый день, не давал никаких обещаний.
Я хорошо помню тот вечер - один из похожих друг на друга, как две капли, вечеров. Я сижу среди других мам у трансформаторной будки на доске, положенной между двумя ящиками. Мамы вяжут, читают, болтают, покрикивают на ребятишек, просто греются на солнышке - я тоже периодически вступаю в разговор, потом, задумавшись, молчу, отвечаю невпопад. Я смотрю, как стая ребятни, бешено крутя педали, носится туда-сюда по полоске асфальта на низеньких велосипедиках с толстыми шинами. Федька тоже на велосипеде, я с удовлетворением отмечаю, что он научился - разве чуть отстает. И все же он хотя бы катается со всеми, раскраснелся и громче всех хохочет, когда кто-нибудь из мальчишек постарше выкинет вдруг на лету какой-нибудь особенный дурашливый фокус.
Я с сожалением оттягиваю время, когда надо будет звать его домой, наконец, зову. Я заношу велосипед и, придерживая дверь, встречаюсь с Федей глазами, улыбаюсь: - Хорошо погуляли? - Он, взглядом и мыслями еще на улице, улыбается в ответ, но, сильно заикаясь, никак не может сказать: - Х-хх... Лицо его тут же делается капризно-злым, он топает ногой, вскрикивает: Н-ну!, ожесточенно смотрит на меня: - Н-не с-с-с-п-... - что значит - "не спрашивай". Я пожимаю плечами, будто говоря: - Подумаешь, какие пустяки! машу рукой, мол: - Брось ты!, захожу в лифт, мы едем - Федя впереди, я сзади, я смотрю сверху на стриженую макушку, и плечи подымаются в глубоком, но бесшумном, утопленном в себе вздохе.
Мы приходим домой, я с энтузиазмом говорю: - Федя, раздевайся! Раздевшись сама, повторяю: - Раздевайся, Федя! Говорю еще пару раз с кухни: - Федя, ты меня слышишь? Федя стоит, привалившись к стенке, как был - в куртке, в ботинках, не обнаруживая никакого стремления что-то в этом изменить. Лицо его задумчиво, он весь далеко-далеко. Я выхожу с кухни, открываю было рот, но, сдержавшись, расстегиваю ему пуговицы, стягиваю куртку, снимаю штаны, ботинки, и, будто сразу очнувшись, переступив через штаны, он прямым ходом идет в комнату к конструктору. - А руки мыть? - кричу я ему вслед. - С-с-ч... д-д-до-дд...к-к-кузз... - бормочет он, что значит "сейчас доделаю кузов". - Да куда такими руками? - возмущаюсь я, подхожу к нему и тяну в ванную. - Да к-к-кузз!... - орет он, я тяну, он орет, я запихиваю его под кран, он, смирясь, мылит руки, норовит поскорее смыть пену, тянется руками в грязных еще разводах к полотенцу. Я выхватываю полотенце, толкаю его снова к крану, мою ему руки сама, вытираю тоже сама. С кухни доносится шипенье бегущего из кастрюльки молока, я кидаюсь, ахаю: Вот, все из-за тебя, паршивца, никогда сам ничего, как следует, не сделаешь! При этом из комнаты слышен стук развалившихся кубиков, Федин визг: Н-ну!, истошный рев: - С-с-сломм-м...!, грохот чего-то брошенного, топот по коридору, и вот уже он на кухне, с искаженным от гнева личиком замахивается кулаком и под моим укоризненным взглядом, упав на пол, безутешно и горько плачет. Бросив тряпку, я подхожу к нему: - Ну ладно, ладно! - поднимаю его. - Ну, что у тебя там сломалось, пошли посмотрим! - Полчаса мы вместе восстанавливаем развалившийся грузовик. Поставив последний кубик, я, взглянув на часы, ахаю: - Девятый час! - тащу его ужинать, и минут через сорок, он, кажется, уже спит. Я захожу к нему поправить одеяло, недолго смотрю на него, спящего, опять возвращаюсь на кухню с кучей неглаженого белья и, работая утюгом, принимаюсь думать свою нескончаемую думу.
В это время звонит звонок. Я открываю - на пороге Саша. Он обещался мне как-нибудь зайти починить телевизор, и вот зашел, а разговор был только сегодня.
У него озабоченное лицо, мне кажется, ему неловко, что он так быстро прискакал. Он раскрывает портфель с тестером, снимает с телевизора крышку и, усевшись на корточки, принимается копаться в лампах. Я пока глажу, украдкой поглядывая на его спину - футболку, чуть полноватые голые руки, коротко стриженый затылок, гибкую, как кусок удава, шею.
Потом мы впервые пьем чай на моей кухне, он больше молчит, на меня же нападает безудержная говорливость. Он мерно кивает, покусывая губы и слегка раскачиваясь, как бы припечатывает все сказанное мною, фиксирует, складывает в мозаику. В этом убедительном кивании - что-то, вселяющее надежду: вот сейчас он сложит свою мозаику, окинет взглядом, скажет: - А делать-то тебе надо вот что... Я рассказываю не самое важное, не такое, что так хотела бы, но не могу еще рассказать. Я описываю поликлиничные мучения, устройство в логопедический садик, когда смотришь в лживые, наглые глаза, знаешь, что в логопедические группы берут блатных детей просто так, без нужды, потому что бесплатно, и условия - не сравнить.
Я рассказываю Саше, как Федька тянется к ребятам, но подходить не хочет из гордости, чувствует уже, что не такой, ждет, когда к нему подойдут. Я умолкаю, сдерживая такие быстрые тогда слезы. Саша смотрит, и, мне кажется, в его взгляде тепловые какие-то лучи, хочется расслабиться, зажмуриться и подставить лицо, как солнышку. - Ничего, - говорит он. - Все это, вот увидишь, пройдет. Вот мы сделаем с ним электромоторчик...
- Ты думаешь? - робко спрашиваю я, сомненье всегда сидит во мне неотступным кошмаром, и мне так хочется верить - Саша ведь никогда не говорит ничего пустого и лишнего, того, что принято, что так часто говорят люди.
Потом он долго рассказывает про свою станцию возвратно-наклонного зондирования, и это первый образец модели "он говорит, я слушаю и киваю", а теперь, когда мы остается в комнате вдвоем, модель уже другого образца - "я говорю, он ковыряет зазубрину". В комнату входит Марина, я умолкаю, Марина говорит со смешком:
- Что шарахаешься? Я же знаю, что вы про работу! Давай, я, может, тоже приму участие.
Мы молчим, лицо ее делается отстраненно скучным, как в обществе шизофреников. Саша снимает куртку с вешалки: - Пошел к Тузову. - Ни пуха, говорю ему вслед я.
Я смотрю в окно, как он идет, опустив голову, по той же дорожке, по которой только что ушел Шура Азаров и другие - раньше, по дорожке, куда утекло и уплыло все Сашино, и вот он тоже идет по ней - не так, как другие, не радостно, вприпрыжку, не смирившись, но на очередной поклон.
Ему придется заходить в кабинет, где в обычном окруженье руководителей групп восседает ни в коем случае ни Андрюха, а начальник отдела Андрей Николаевич Тузов. Все обернутся и замолчат, Саша спросит насчет машинистов, Андрюха выдержит паузу, а потом скажет что-нибудь отечески-покровительственное, объясняя упавшему с Луны подчиненному всю важность и срочность экспедиции, государственный масштаб, народно-хозяйственное значение, а, следовательно, нелепость притязаний. Тузовские прихлебатели будут насмешливо пялить глаза, жалко, что не принято у них там лузгать семечки, заплевали бы весь пол.
Кто-нибудь, конечно, пошутит в такт. Саша не поднимет глаз, стыдно будет за Андрюху, за себя, за всех присутствующих, попросит, наверное, еще: - Дай мне хоть кого-нибудь.
Андрюха орать на Сашу пока еще не смеет, снова разъяснит и никого не даст.
Вот так все оно и будет, и пойдет Саша обратно в наш домик No2, и будет работать до первой неисправности машины. В общем, неизвестны только сроки и подробности, исход - налицо.
Я оборачиваюсь к приемнику, синхронометру, передатчику, высокочувствительному блоку, разработанному Сашей - самой главной части нашей станции. Сколько всякого было среди этих железных ящиков: Сашина первая лекция про возвратно-наклонное зондирование и связанные с ним проблемы - особо мощный передатчик, высокочувствительный приемник. Эти проблемы в станции решались, - имелось новенькое свидетельство об изобретении. - Покажи авторское! - пристала я, когда мы с Федькой пришли к ним - Саше и его маме. Он нехотя вытащил из папки, сунул мне как-то сбоку, отвернулся. Я, шевеля губами, читала, Федька трогал красную полоску. - Да ладно рассматривать, подумаешь! - фыркнул Саша, потянул бумагу и быстро ее запрятал. Он сделал это небрежно, не придавая будто этой бумаженции никакого значения, но я-то видела - он отворачивался, потому что улыбка морщила губы, его распирало от радости, когда он смотрел на эту бумагу, он стеснялся своей радости, а скрывать не умел, я всегда все видела по нему, и мама его, конечно, тоже.
На следующий день он пришел на работу хмурый, опять прятал глаза, но радости в них уже не было. Я поняла - помнила, как изо всех сил улыбалась его мама, как натурально не замечала Федькиной почти немоты. Я подумала: хорошо, этого я и хотела, вчера только боялась, что, заимев что-то еще, я отниму у Федьки. И я забормотала про себя: все правильно, все хорошо! И не сразу поняла, что бормочу, чтобы не реветь.
Я и сейчас готова забормотать, но замечаю вдруг, что в комнате у соседнего окна еще стоит и курит Марина. Я совсем забыла про нее, а она стоит и курит в машинном зале, где курить нельзя, я ничего не говорю ей, усаживаюсь у другого окна и жалею, что не курю - что-нибудь такое сейчас, наверное, тоже неплохо бы делать.
- Ну, что, довольна? - спрашивает Марина. - Сломила гордыню?
Я пожимаю плечами: какая, интересно, у меня, по ее мнению гордыня, что я должна была сделать - плеснуть ей кислотой в глаза или выкинуться из окошка? Гордыня всегда была у нее, я помню, как она собралась на четвертом курсе замуж за кудрявого ясноглазого сына каких-то сиятельных родителей, и уже была назначена свадьба, и я побывала на предшествующем свадьбе торжестве, во время которого в центре бального, иначе не назовешь, зала в огромной квартире танцевали Марина и ее высокий жених, и Марина, закинув кверху голову, пристально смотрела в глаза жениху, изображая смертельно влюбленную женщину, жених сиял, а по углам толпились и одобрительно шушукались родственники. А через неделю Марина, беспечно бросив сумку на парту, сказала: - Я передумала замуж, не могу я с этим дураком. - А как же все остальное? - поразилась я, потому что Марина долго вынашивала идею дающего перспективы замужества. - Никак, - усмехнулась она. - Что делать, если не лезет...
Вот и теперь она стоит и курит, хоть и нельзя не только залу, но и ей всегда была упрямой саботажницей, а я всегда была лишь послушной девочкой, отличницей.
Я помню, как получив в первом классе первую отметку четверку, и по дороге домой из школы, держа за руку маму, подняв к ней голову с тощими косицами и огромным бантом, глядя ей в глаза вопросительно-чистым взглядом, я сказала: - Получила сегодня четверку. Это ведь хорошая отметка, правда? Плохо дело, - покачала мама головой, - уж первой-то оценкой должна быть пятерка, с четверки быстро скатишься и на троечку.
Но нет, я, наверное, лукавлю, сваливая все на маму, вопрос мой был задан неспроста, уже сидело во мне беспокойство, хорошо ли, что я получила пусть достойную, но не лучшую оценку. Это было с детства сидящее во мне стремленье к заданному абсолюту, может, оно вылезло из эгоизма единственного, позднего ребенка, привыкшего иметь все самое лучшее. Я получала пятерки и испытывала удовлетворение, что в моей жизни пока все идет, как надо: такое же удовлетворение испытывают люди, остановившиеся в метро как раз против нужных дверей нужного вагона, из которого ближе всего будет идти на выход.
Но если в метро, по крайней мере, быстрее попадешь, куда тебе требуется, то пятерки я стремилась получать лишь потому, что это считалось хорошо и правильно. То же было и в институте - я не бог весть как интересовалась своей инженерной специальностью, но до самого рождения Федьки работала на кафедре - из-за денег, конечно, но в немалой степени и из стремления углубить свои знания, мне и тут никак нельзя было упустить возможность делать то, что считалось хорошим и полезным.
Я смотрела фильмы, о которых говорили, не пропускала ни одной нашумевшей выставки. Мне надо было и в Филармонию, и в театры, а когда родился Федька, надо было носиться с ним в бассейн - плавать раньше, чем ходить, как советовали в книгах. Энергии у меня было хоть отбавляй, и еще было презрительное раздражение ко всему вялому, несобранному, ни к каким абсолютам не стремящемуся.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27


А-П

П-Я