Доставка супер Водолей 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 


Она судорожно обняла его, и ей по-новому открылось вдруг, что он и в правду - ее, и от этого уже не было радостно, а только страшно и жалко его, и, обнимая, она проникалась всей его уязвимостью. Она почувствовала в нем каждый нерв, каждую обиду, и прижала к себе еще крепче, словно защищая. Мир вокруг замер вместе с нею: трамваи отзвенели за поворотом и не возвращались, прохожие шли стороной, для нее существовал только серый колючий шарфик драгоценная частица его, а он прижимался щекой к твердому помпончику берета.
- Пойдем на автобус? - тихо спросила Лена, схватила его за руку и побежала к остановке. Матвей летел сзади большими шагами; в последний момент, не дав двери закрыться, они с грохотом вломились в автобус, и уже коснувшись ногой подножки, Лена загадала: "Если успеем - все будет хорошо!"
Мои гадания
Теперь, когда беспомощно разводя руками, я гадаю, как могла я выбрать такой путь - заняться делом, к которому всегда, во все времена не испытывала ни любви, ни даже интереса, и как я умудрилась пройти мимо любимого дела, я всегда вспоминаю две ситуации из детства. Я раскладываю их в памяти, вытаскивая из колоды воспоминаний, как гадальные карты - я гадаю о том, что было.
Воспоминание первое. Я сижу на уроке английского. Английский кабинет веселенький, с бархатными зелеными шторами, мягкими креслами и магнитофонами. Наша маленькая - всего семь человек - подгруппа. У каждого свое английское имя, которым зовет сухонькая, с рюшками и сережками старушка-учительница, и которым насмешливо - Эй, Фредерик, дай физику списать! - обращаемся друг к другу мы. Я знаю английский с детства - с пяти лет со мной занималась соседка, жена профессора тетя Лиля, мне никакого труда не составляет ответить на любой вопрос, выйти к доске и наплести чего-нибудь на заданную тему, а если наскучат грамматические "констракшнз", я могу клятвенно пообещать выучить все это дома и выпросить разрешение уйти в дальнее кресло переводить стихотворение Стивенсона для английского вечера.
Я помню, как весело мне, когда на маленькой коричневой доске англичанка пишет новые слова, как я предвкушаю, что вот сейчас из округлых, мягко перекатывающихся, но еще бессмысленных в своем наборе звуков родятся целые слова, и я удивляюсь: "А вот, оказывается, как это по-английски!" Я помню радостное удивление с первого урока с тетей Лилей, когда я услышала два первых английских слова - "a boy" - мальчик, и - "a girl" - девочка. До этого я была уверена, что если русские слова читать задом наперед, получатся иностранные, но, повторив несколько раз "a boy" и "a girl", сразу забыла о прежнем заблуждении, потому что короткое, как щелчок, "boy", как раз подходило для мальчишки со двора, а нежное, не поймешь - то ли через "е", то ли через "е" "girl" - именно для девочки, в шелковом платьице и с огромным бантом. И я ходила по двору и, счастливая открытием, делилась им с подружками и дворниками.
Я помню портрет добродушного Диккенса в английском кабинете, где все просто, все - игра: и английские имена, и плавно льющиеся записи Ричарда Диксона, и яркое пятно проектора на экране. Я вспоминаю то чувство веселой уверенности, с которым я бралась за любой перевод. "А ну-ка, а вот я его!" так можно было выразить это чувство, и я знала наперед, что все равно переведу хорошо и быстро, и любая контрольная была развлечением, и никогда я не готовилась к ней с той старательностью, с которой учила другие, серьезные и трудные предметы.
Вторая картинка воспоминаний - это как я сижу на уроке математики.
Кабинет математики, светлый и строгий. На стене висит таинственный Лобачевский, глядящий с печальным укором: таинственный оттого, что я и близко не могу представить, что такое изобретенная им геометрия; укор же в его взгляде чудится, потому что, слушая, как говорит суровая математичка, ударяя длинной указкой в вершины параллелепипедов, я ничего не понимаю. Я то и дело отвлекаюсь, смотрю в окно, как на соседней крыше скалывают лед, потом спохватываюсь и возвращаю взгляд на доску, где уже много чего появилось, и начинаю быстро писать в тетрадь и, списывая, не могу уследить, что теперь говорит математичка, все время хочу догнать ее, и никак не могу, потому что отвлекаюсь опять, пялюсь, как соседка выпускает из ручки чернила, и снова дергаюсь, и снова строчу.
Я помню это старание успеть, и долгие вечера над задачами дома, и дрожь в коленках перед контрольной. Я помню еще и страх перед опросом на физике, бормотанье: "Не меня, только не меня!", когда крахмальный манжет учителя физики повисает над журналом. Я помню, что мне все время трудно, и хочется отлынивать, и мучает совесть, и я все время борюсь с собой, заставляя себя заниматься.
И теперь, когда я засыпаю на работе, вяло пытаясь настроить электронный блок, я также взываю к своей совести и по-прежнему заставляю себя сидеть за осциллографом и, морща лоб, смотреть на экран, где что-то мигает и скачет. Я не могу понять, что случилось с блоком, и волнуюсь, что не успею отрегулировать его к сроку, и, стараясь успеть, беспомощно тыкаюсь во все точки. И бесплодно просидев полдня с наморщенным лбом, я устало откидываюсь к спинке стула и недоумеваю: "Господи! Почему я пошла изучать технику, хотя, ухлопав на нее столько лет, до сих пор совершенно бездарна? Ведь были же когда-то и легкость и быстрота, с которыми я умела делать что-то другое? Было то лихое чувство, что, засучив рукава, я переведу сейчас самый сложный текст, и волнение при этом тоже было совсем другое - азартное волнение, чтобы перевести как можно лучше. А теперь восьмичасовое сидение с наморщенным лбом хорошо если сведется к случайному тычку в схему, от которого она все-таки заработает, а, скорее всего подбежит кто-то другой и, поколдовав, сразу укажет неисправность, покрутит здесь, покрутит там и, наладив все, унесется скорей назад к своему осциллографу, и я буду только с завистью смотреть, как он копается в схеме, ругая запертый транзистор, как человека.
И, гадая, как случилось, что я-то стала тоскующей поденщицей, я довспоминаюсь до другого, давнего, наполовину забытого теперь гадания.
Я вспомню открытое окно, свежий запах майской ночи, мелькающие на дальнем шоссе огоньки такси, изредка прогромыхивающие внизу грузовики. Бросив одеяло на окно, я сижу на подоконнике, обхватив коленки руками, и, жадно впитывая разлитую в воздухе свежесть, смотрю, как исчезает за поворотом такси, и мне тоже хочется умчаться из этой маленькой, уютной комнатки с до сих пор сидящим на диване плюшевым мишкой. Мне хочется в широкий, таинственный и прекрасный взрослый мир. Вся моя детская жизнь была безмятежна - ласковые руки родителей - поездки на юг, дача, и веселая школа - походы, КВНы, вечера, и этот постоянный праздник, это легкое порханье, полное развлечений, уже тяготит, и я гадаю, что будет в моей жизни дальше. Я твердо убеждена, что настоящая жизнь должна быть нелегкой и полной преодолений - я сужу по выросшим в нужде и добившимся всего трудом родителям. Я знаю, что пришло мое время выбирать и, гадая, что же выбрать, я и не думаю об английском: если в школе до конца дня остается английский, я считаю, что настоящие уроки уже позади, английский - развлечение, что-то вроде безделушек в шкафу у красивой и праздной тети Лили. Вместо этого я осторожно, затаив дыхание, будто выбрасывая одну карту за другой в гадальной раскладке, представляю по очереди серьезный и строгий кабинет математики, неведомую громаду технического института, знаменитый факультет, на который почти невозможно поступить, и, погодя немного, - фильм о физиках, в котором мелькает что-то на экранах осциллографов под аккомпанемент стрекочущей космической музыки, а в экраны смотрят женщины в белых халатах с внимательными глазами. И раскладка эта хоть и ведет куда-то в туманную неизвестность, зато волнует труднодостижимостью, и, чтобы воплотить ее, надо перестать балбесничать, совладать с физикой, математикой, взять барьер поступления, и во всем этом мне видится первое в жизни серьезное преодоление, а во мне уже наготове бурлящие силы и энергия, и я выбираю ее.
И теперь, вспоминая то давнее гадание, я задумываюсь, подперев щеку кулаком, почему же так происходит в жизни, что мы совсем не умеем ценить в юности легкость и простоту. Мы прогоняем мальчиков, с которыми нам весело и хорошо, и тянемся к непонятным, а, потом оказывается, к чужим. - Отчего так? - гадаю я, гладя корешки стоящих над кроватью английских книжек. Может, эта легкость сливалась так, что и не различить, с той, с нежностью вспоминаемой теперь, но так наскучившей тогда безмятежностью самого детства? Было так, будто в большой смеющейся группе сверстников я шла через уютный и нарядный, будто игрушечный, лесок, полный бабочек, цветов и зверей, и хотя мы все одинаково резвились, но только ко мне на плечи садились бабочки, и только ко мне подходили все звери. И, весело смеясь, я лишь демонстрировала чудо друзьям, а когда все забавы наскучили нам, мы рванулись в другие, дальние, настоящие леса, и я без оглядки побежала вместе со всеми, забыв и про своих зверей, и умчалась в такой лес, где их вовсе не стало, и где уже невозможным сделалось чудо. - Отчего так случилось? - думаю я. - Может, оттого, что слишком уютен и игрушечен был тот лесок, и так хотелось поскорее покончить со всем, что было связано с ним?... Оттого?...
Костя
В пятницу он сначала встречается с отцом. Они сидят на вокзальной скамейке, в уголке, около союзпечати. Два кавказца в больших кепках бросают в проходе перевязанный ремнями баул, Костя ютится, поджав ноги, и листает самодельную, в коленкоре, книжицу.
- Нет, это все не то ты открываешь! - нетерпеливо восклицает отец, быстро переворачивая страницы. - Читай вот здесь! - резко отгибает он лист и начинает яростно протирать очки. Кавказцы, потроша тюк, гортанно спорят; Костя, сбиваясь, водит глазами по строчкам: читать отцовские стихи почему-то неловко, как смотреть с мамой и тетей Люсей по телевизору на долгий поцелуй, но отец ждет, и Костя бормочет: "Ну, чего... хорошо...", и отец, радостно улыбаясь, захлопывает книгу.
- Эх, мне бы тему подходящую - горы б свернул! Завтра буду читать новый цикл, придешь?
- Завтра? - мнется Костя, и отец внимательно заглядывает ему в глаза.
- Ты должен понимать, сын, как для меня это важно, - сжимает он Костин локоть, пережидая, пока объявят о прибытии поезда. - Знать, что несмотря ни на что у меня есть ты, иначе ... - шепчет он вздрагивающим голосом. На глаза его навертываются слезы, Костя болезненно морщится, торопливо повторяет: "Приду, приду", - и отец все-таки быстро заканчивает: "Иначе я не смогу ни жить, ни работать". "Ну, вот и хорошо!" - с удовлетворением прибавляет он, Костя говорит: "А удобно?" Отец, усмехаясь, похлопывает его по плечу и, склонившись к уху, таинственно шепчет: "Что приготовить вкусное, ты скажи! Я Ляле передам!" Костя смущенно мотает головой, отец смеется: "Эх ты, чудак!", еще раз неловко обнимает его за плечи и, перешагивая по очереди баул, они встают и идут на выход.
Костины родители разошлись, проживя вместе двадцать лет. Они расходились трудно, отец уходил два раза: в первый - мама пригрозила отравиться, и он вернулся, во второй - она сама поехала на квартиру, которую он снял, и привезла назад и его, и вещи, и они прожили еще полгода, и все вроде пошло на лад, и мама купила путевки в Крым, но во время сборов отец, покраснев и упрямо сжав губы, вдруг объявил, что не поедет, и мама сама сказала ему: "Уходи!"
В их семье всегда все решала мать, отец считался человеком со странностями и не принимался всерьез. Костя помнил, что даже когда у отца был юбилей и его хвалили на чествовании, мама, бабушка и тетки начали наперебой вспоминать покойного деда, профессора, и восхищаться им, и этим будто говорили про отца: "Ну, это что - чепуха, вот дедушка - это да!", и отец хмурился и ковырялся в тарелке, а Костя умоляюще смотрел на мать и теток, но те никак не понимали.
Костя всегда жалел отца, но не был близок с ним. Отец мог заявиться к нему в комнату, когда там были ребята, и завести на целый час никому не интересный разговор о стихах, которыми всегда увлекался. Больше всего Костя боялся, когда он приходил со своими стихами, и, читая, весело вскидывал глаза, будто спрашивал: "Ну, что, силен я, а?"
А теперь отец все-таки ушел к такой же, как он сам, любительской поэтессе - Костя видел ее - некрасивая, растрепанная и восторженная. У мамы отец щеголял белыми рубашками, теперь носил замызганную, клетчатую. Он похудел и словно состарился, но в глазах - прежние веселые огонечки, с которыми он читал Костиным приятелям свои стихи. Костя морщится, вспомнив, радуется на секунду, что хорошо, хоть этого больше нет, но, устыдившись, вздыхает, проводив взглядом нескладную отцовскую фигуру.
После встречи с отцом Костя едет к маме. Маму Костя тоже жалеет. После ухода отца она словно потерялась. "Для меня всегда всем была семья, говорила тогда она, лежа на кровати и куря сигарету за сигаретой, сидящему у ее ног на скамеечке Косте, - я всегда только мыла, стирала, готовила, я растеряла всех друзей - и что теперь?" - и она с отчаяньем смотрела в лицо Косте. После ухода отца мама бросилась в безумную гонку. Она перешерстила все записные книжки, обзвонила всех, с кем когда-то встречалась, обежала всех, кто никуда не уехал, не умер, и еще помнил ее, пригласила в гости всех, кто пришел, а потом, словно устав, успокоилась и внезапно вышла замуж за дважды разведенного бывшего однокашника Гришу - Григория Петровича. Узнав, Костя удивился - дядя Гриша обычно чинил у них раньше утюги и краны и смеялся над безрукой интеллигенцией, но, понимая, что маме теперь, наверное, нужно именно замуж, чтобы доказать отцу, всем и себе, что она не неудачница, на мамин вопрос сказал, что - да, одобряет, и принужденно улыбался на маленькой свадьбе, а потом сам предложил забрать бабушку и уехать с ней в пустующую бабушкину комнату, чтобы дядя Гриша мог выписаться от бывшей жены и поселиться у мамы.
Костя стоит на остановке и думает, дома ли дядя Гриша, и хочет, чтобы его не было. Он размышляет, не купить ли бумаги для заклейки окна сейчас, но, увидев трамвай, откладывает это дело на потом и через пятнадцать минут уже поднимается по лестнице.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27


А-П

П-Я