https://wodolei.ru/catalog/vanny/180x80cm/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Все ободряли, уверяли – теперь скоро, совсем уже скоро, дело вот-вот рассмотрят, все выяснится, произошло «дикое недоразумение».
Больницы Унжлага славились замечательными врачами, хорошим оборудованием, и они же были пристанищами искусства. О начальнике лагеря, полковнике П., рассказывали, что он завзятый меценат – приказывает специально отбирать в тюрьмах артистов, музыкантов, художников и очень гордится тем, что его унжлаговская художественная самодеятельность считается чуть ли не лучшей по всему ГУЛАГу. Ведущих артистов постоянно содержали в больнице, числили их выздоравливающими или санитарами, там и питание было получше, и работы поменьше.
Николай Николаевич В. – бас, народный артист из Минска в годы оккупации пел в концертах для немцев, даже гастролировал в Берлине; он был осужден на десять лет. В больнице он состоял в должности санитара, но занимался только театром, ему разрешили доставить из дому рояль, который установили на «сцене» в столовой. Он руководил всей художественной самодеятельностью лагеря.
Высокий, статный, седые волнистые кудри, светлые глаза в красноватых веках, вялоизмятое, но все еще красивое, крупно вылепленное лицо самоуверенного любимца публики. Он рассказывал, что хотя и вынужден был петь для немцев – а то ведь и повесить могли бы, я ведь раньше в партии состоял и депутатом был Верховного Совета Белоруссии, – но пел патриотически.
– Я, можно сказать, по-своему партизаном был, я им, бывало, Стеньку Разина – они обязательно требовали «Стэнка Разин, муттер Вольга» – так ревану и по-дьяконски, и помефистофельски, так кулаками взмахну, чтоб знали фрицы, что такое русская удаль… Они прямо головы в плечи втягивали.
Дневальными числились два заслуженных артиста, тоже певцы. Начальник лагеря особенно любил оперу и оперетту. Баритон Анатолий Г. из Харькова попал в агитбригаду прямо из камеры смертников, где просидел два месяца, осужденный на расстрел как участник бендеровской боевой группы. Молодой, чернобровый, кареглазый, ухватки первого парня на деревне. Умный, насмешливый, жестковатый, даже злой, он почти не зависел от осанистого, велеречивого, но безвольного и трусоватого худрука. О своем деле Анатолий говорил немногословно: «Намотали по дурочке; план выполняли по очистке ближних тылов от элементов. Ну и нашли подходящих сопляковзасранцев, те им в таком напризнавались, что старший следователь, наверное, орден Ленина заимел, а зато нас – полдюжина вышку получили, вот и я с ними. Все такие же казаки: два лабуха из оркестра, скрипач и трубач, один учитель с жинкой и одна студентка – сумасшедшая девка. Нет, вправду психованная, она с немецким офицером женихалась, а потом и каялась, и на себя накапала, и на всех, кого знала и не знала…»
Тенор Коля Ш. – москвич, был и первым любовником драматической труппы. Его арестовали еще до войны за анекдоты, получил пять лет, разменял последний год, он уже был бесконвойным и очень боялся, что оставят «пересидчиком». Все, кто пересиживал после окончания срока, немедленно лишались бесконвойного пропуска. А у Коли в поселке были подружки, говорили, что в него влюбилась дочь начальника лагеря – студентка; отец отправил ее в Москву, не дождавшись окончания каникул, а Коле пригрозил, что намотает новый срок.
Он был очень пригож, «соловей Унжлага», избалован женщинами и откровенно самовлюблен. Он капризничал, томно хандрил и смертельно трусил, пугаясь начальства, блатных, заразы…
Московская балерина Сонечка, худенькая, умненькая, влюбчивая – Ш. жаловался, что она его преследует, – сидела уже почти семь лет, – из десяти, – как ЧСР (член семьи репрессированного). Ее мужа, командира корпуса, расстреляли в 1937-м. В Кеми она работала на лесоповале, потом заболела, стала подругой врача-заключенного, он ее сделал медсестрой, а в Унжлаге она «вернулась на сцену». Она была балетмейстером и сама выступала в концертах, с народными танцами. Когда ей разрешили исполнить соло «Умирающего лебедя» Сен-Санса, она плакала от счастья, репетировала по ночам, а после концерта слегла на неделю – нервное истощение. В больнице она работала сестрой в бараке мамок.
– Знаете, физически это нетрудно, у нас почти все здоровые девки, да если кто заболеет, рядом другие корпуса… Но морально такой ужас… Это невозможно себе представить.
Но я понял ее в тот вечер, когда «центральная труппа» показывала спектакль «Власть тьмы» на маленькой сцене в столовой больницы. В этой столовой кормились только обслуга, немногочисленные работяги и мамки, и она была куда меньше, чем столовые рабочих лагпунктов, где в каждую из двух-трех смен усаживалось по нескольку сотен едоков.
В зрительном зале преобладали женщины. Меня пригласил Коля Ш., игравший Никиту. Он очень хотел «показаться» профессиональному критику-москвичу. Я еще только начал ходить по корпусу, но перед его натиском не устоял бы, наверное, и паралитик. Тайком от докторов я пошел на спектакль, в чужих штанах, чужом бушлате и с забинтованной головой – для тепла и для маскировки. Сперва я блаженно радовался всему. Неимоверная давка, толчея, брань, чадный дым самосада; зрители сидели на скамьях, на полу, на столах, сдвинутых к стенам. Но вот и здесь, и этих злосчастных людей влечет искусство…
Занавес из какой-то пестрой дерюги с аляповатыми картонными аппликациями тронул неожиданным сходством с театрами 20-х годов, с самодеятельными «синими блузами». На сцене, в крохотном тесном пространстве, были вполне пристойные декорации, состряпанные из нескольких фанерных щитов и холстин. И самая большая радость – живое толстовское слово.
Вот только публика… Рядом со мной усталые работяги передавали из рукава в рукав махорочные бычки. Хриплый шепот:
– Сказано вам, здесь не курят.
– Ладно, ладно, потяну в последний раз… Но они слушали внимательно. А несколько мамок все время лопотали – молодые, горластые, у всех платки до бровей, повязаны, словно по единой форме. Они состязались в «остротах», комментируя происходившее на сцене.
– Эх, ты, лярва дура, он же тебя поматросил и забросил… Шо ты его фалуешь… бей меж рог и порядок будет… Ну и чего психовать, теперь в декрет пойдешь, пайку прибавят…
На них шикали:
– Эй вы, шалашовки, потише, не мешайте слушать.
Но они либо не обращали внимания, либо огрызались.
– А ты смотри туда, на сцену, раздолбай! Поверни голову, а то мы тебе ее отвинтим, вставим в задницу и скажем: так было.
За каждой такой шуткой взвизги, хохот. Диалог Никиты и Марины то и дело прерывали сипловатые блядские голоса:
– Да не скули ты, оторва… Врет он… а она, дура, верит… Так ее, засерай мозги!…
Снова и снова дикое гоготанье. Такое же, как тогда в банный день в женском бараке.
Еле досидев до антракта, я поплелся в корпус. Не осталось и следа недавней короткой радости.
Я уже не понимал, хорошо ли играли. Живое слово, звучавшее со сцены, было заглушено, захаркано. Молодые женщины, матери, гогоча издевались над страданиями, над молодой женщиной, которая ждала ребенка, издевались над собой, над своими страшными судьбами.
На следующий день я рассказал Коле, как сперва было умилялся, а потом ужаснулся от гнусного хохота и сомлел от духоты.
Он сочувственно кивал, нервно оглаживая опрятную телогрейку, кокетливо обшитую полосами клеенки.
– Да, да, я вас понимаю: как интеллигентному человеку это мучительно, это невыносимо, но мое спасение на сцене, в игре… Когда я на сцене, я слышу только партнеров и еще только внутренний голос моего образа, моего героя. Вы понимаете? Иногда в паузах я замечал, что в зале хихикают… Раньше это, вероятно, задело бы. Но ведь здесь кто – скоты, шобла, чернь, Да, да, именно чернь. И все же надо играть, я не могу не играть.
И вы заметили, что я выкладываюсь весь, я вживаюсь в роль, в моего героя и радуюсь или страдаю уже не с ним, а в нем… и вы заметили, ведь никакого искусственного наигрыша, никакого педалирования, а все только изнутри, всеми потрохами. И это даже скотов пронимает. Жаль, что вы не досидели вчера. Нам устроили форменную овацию…
Много позднее я узнал о кощунственном, карнавальном, смеховом вытеснении душевной боли. Но тогда я испытал только испуг и омерзение.
Кроме центральной агитбригады действовали еще несколько местных кружков самодеятельности на лагпунктах и, разумеется, в больнице. К весне я окреп. Жил в корпусе в палате выздоравливающих, долечивал хвори, временами обострявшиеся от каждой простуды, но уже постоянно работал в лаптеплетной мастерской. Правда, я так и не научился заканчивать лапоть, выплетать аккуратный носок, но все же кое-как управлялся с кочедыком – единственный инструмент лаптеплета, – и пятки получались ладные, и большая часть головки, я даже внес рационализаторское предложение: мы разделили труд – неквалифицированные лаптеплеты, таких нас было четверо, пятеро – делали заготовки, на половину, на две трети целого лаптя, а наш главный мастер, сухощавый старичок волжанин, сидевший еще с «Ягодиных» времен, быстро завершал. И тогда получалось, что он легко выполнял дневной урок на 150– 180 процентов, мы кое-как дотягивали до 100 процентов, и у него еще оставалось время и сырье для индивидуальных заказов. Он плел остроносые, аккуратные лапотки с «каблучками» и крашеными рантиками для женщин зэка и для жен вольнонаемных. В конце зимы меня зачислили на курсы медсестер и медбратьев. Действовало ОСИ, но мне еще очень помогли сомнительные, однако для местных медиков необычайные знания латыни. Нас обучали распознавать дистрофию, пеллагру, дизентерию, цингу, аппендицит, воспаление легких, накладывать жгут, делать повязки, фиксировать дощечками сломанные руки и ноги, ставить клизмы, делать подкожные и внутримышечные уколы (до внутривенных я так и не дозрел), разбираться в основных медикаментах: что давать от «живота», «от головы», «от сердца», чем мазать обычные раны, ссадины, чирьи, а чем не обычные – цинготные, пеллагрозные…
Тогда же я начал подвизаться в самодеятельности – участвовал в подготовке большого майского концерта. В одноактном водевиле я играл влюбленного ревнивого студента, подруга которого нянчилась с младенцем-племянником, а он заподозрил и т.д. и т.п. Но главным делом было сочинение рифмованных текстов для хоровой декламации и частушек, имевших наибольший успех. «Меня милый фаловал, про любовь мне толковал, А я сидела – слушала, четыре пайки скушала». Или: «Если хочешь быть здоров, не просись у докторов. Придурись у поваров – будешь весел и здоров».
Однако частушки исполнялись всего один раз, их запретил начальник КВЧ за «идеологически вредные настроения и подражание блатным песням».
Концерт состоялся в первую годовщину победы. Хор заключенных пел торжественные, ликующие военные песни, народные, любовные, веселые и нежные, и печальные, озорные. С этой сцены, давно знакомые, они звучали трагически многозначно. «Дорогая моя столица, золотая моя Москва…», «Жди меня, и я вернусь…», «Повий витер на Украину, де покинув я дивчину…», «Давай закурим, товарищ, по одной…», «В каждой строчке только точки…»
Еще до концерта было происшествие, о котором долго потом судачили в лагере. После торжественного собрания, происходившего в клубе за зоной в присутствии самого начальника лагеря, выдавались премии «рекордистам» – лучшим рабочим лесоповала, деревообделочных и швейных фабрик, инженерам, техникам и некоторым врачам. Начальник благодушествовал, он тоже получил из Москвы премию и благодарность за перевыполнение планов. Он произнес речь, в которой наставлял врачей: «Лечить надо не так порошком, как пирожком… Кормить надо так, чтобы вовсе не было доходных, а только справные работяги». Вызвали на сцену вольнонаемного бригадира лесорубов, о сетина Ассана. Он отсидел несколько лет за бандитизм, был освобожден досрочно за немыслимые рекорды – выполнял по три-четыре нормы в день без «чернухи». Оркестр из двух гитар и нескольких балалаек, домбр и мандолин наяривал туш; Ассану вручили карманные часы с цепочкой. Но еще не отзвенела последняя нота бодрого туша, как он широкой лапой отодвинул награждавшего офицера, подошел вплотную к столу, накрытому кумачом – а он в старом, темном бушлате, сутулый, небритый, из густой бурой щетины торчал большой ястребиный нос, – положил часы перед начальником и заговорил, все более разгорячаясь. – Забери часы, гражданин-товарищ полковник. Забери. Спасибо. Красивый слово – премия. Но часы у меня уже есть. Три часы есть – нет четыре. На руку два часы, в кармане один часы, на стенке один часы и еще будильник – тоже часы. И еще два часы я сам бабам подарил. Не хочу, не надо.
– Правильно, Ассан. Головотяпы тебя премировали, я с них стружку сниму, это уж не беспокойся. А ты говори, чего хочешь? Чего тебе нужно? Одежка у тебя не праздничная. Получишь костюм, драповое пальто.
– Не надо кустюма, начальник. Не надо пальто. На хрен пальто. У меня все есть. Три кустюма есть, два пальто есть, может больше. Я тебя прошу другая премия, настоящая премия. Законвоируй меня обратно. Хочу назад в зону.
– Ты чего мелешь, чудак? Ты ж свободный гражданин. Ты давай по-рабочему, критикуй, вноси свои предложения, пожелания. Объясни, какие именно трудности. Мы поможем.
– Хочу в зону, понимаешь? Хочу жить, как человек. Когда я был зека, я в лесу давал рекорды, а приходил в зону, имел чистую кабинку, имел хорошее питание. Горячий обед, приварок, хлеб от пуза. Всегда сытый был. Хотел – выпить имел. В кабинке чистая постель – простыня, подушка – первый срок. Бабы имел красивые, чистые – сколько хотел. Не шалашовки какие, а молодые, городские девочки имел, хорошие, самостоятельные женщины. Хотел вольное барахло – купил. Знакомый урка пулял, хоть самый заграничный пинжак. Гроши имел – не считал… А теперь што? Кушать хочешь – карточки надо. Готовить некому. Обедать иди в столовка – стой очередь. Обед совсем говно. В зоне такой обед только последний доходяга хавать будет. Зарплата получать – стой очередь; а там заем берут, налог берут.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94


А-П

П-Я