https://wodolei.ru/catalog/accessories/polka/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Но это можно только на малое время, а потом либо опять на старое место, либо похуже… Поэтому я пущу тебя по ОСИ… Завтра как раз уходит этап в больницу, там хорошие старые врачи, там питание лучше и режим легче. Там действует ОСИ – Общество Спасения Интеллигенции. Это один москвич-инженер так назвал наших лагерных медиков. Шутка, конечно, ты не вздумай повторять, а то какойнибудь гад-наседка подхватит, могут сразу дело намотать. Шутка шуткой, но мы же понимаем друг друга… Я врач – обязана всех лечить и лечу на совесть. Как с начальником цапаюсь, ты сам видел. У меня от его словесности в ушах гадко, каждый раз прочистить, промыть хочется, будто на самом деле грязь… Но я ему не уступаю и не уступлю ни одного доходяги. Завтра отправлю в больницу тридцать четыре, с тобой будет тридцать пять человек. С другой стороны, я же не Бог, не солнышко ясное, не могу всем одинаково светить. Для всех делаю то, что положено, что обязана, а для некоторых – побольше, сверх нормы, как говорят, «через не могу». Одно дело бандит, ворюга, полицай – руки в крови по локоть, или какойнибудь барыга, хапуга, спекулянт, который на чужом голоде жировал, другое дело – такие, как Збых, как мой Коля, как ты. Когда я сразу вижу – хороший человек, честный, интеллигентный, и вообще ценный для Родины, для общества или для науки и тому подобное. И не одна я так думаю, а еще другие товарищи – есть и врачи, и некоторые толковые придурки, и даже кое-кто из начальства. Вот про всех нас тот шутник и сказал – ОСИ.
Два дня я лежал в бараке. Еду из столовой мне приносил дневальный – бестолковый, хлопотливый старик. Во время оккупации он работал помощником бургомистра в Брянской области. Жильцы нашего барака, ссорясь, называли его полицаем. Передо мной он унизительно заискивал и даже пытался величать гражданином майором. В тот вечер он взялся посушить мои сапоги. Наутро один оказался «пригоревшим», головка ссохлась, надеть было невозможно. Я чуть не заплакал от отчаяния, через несколько часов должен собираться этап в больницу – как, откуда раздобыть обувь? Обессиленный настолько, что не мог даже отлупить как следует хныкавшего от страха дневального, я надавал ему тычков и пригрозил убить, если срочно не найдет, что обуть. Он плакал, клялся, божился, убежал трусцой и вскоре вернулся, шумно торжествующий – принес пару стеганых бахил с калошами, старых, но, в общем, целых и мне по ноге. Весь день он лопотал, рассказывая каждому входящему, каким чудом раздобыл их у сапожников, как торговался – отдал весь свой табак и хлеб и еще что-то. К вечеру он уже чувствовал себя моим благодетелем и даже выклянчил табаку.
Этап на больницу строился у вахты уже затемно. Шел дождь со снегом. Я кутался в бушлат, полученный взамен проданной шинели, обмотал горло полотенцем. Фельдшер Коля принес мне шапку – засаленный матерчатый треух – и на прощание забинтовал голову, наложив побольше ваты на лоб и скулы, чтоб грело. Весь мой багаж умещался в маленьком холщовом мешке: четверть буханки хлеба, пара луковиц, деревянная ложка и тряпье – остатки армейского белья, изодранного и «пережаренного», которые я сохранял для «носовых платков» и портянок.
У самой вахты конвоиры и надзиратели начали проверять выбывающих.
Начальственный хриплый тенор распоряжался:
– Сдать имущество лагпункта. Белье казенное можно только, если своего нет. И чтоб не больше одной пары, той, что на тебе. Одеяла, простыни – все сдать… Ботинки только те, что носишь, если своих нет… Проверить все чемоданы и сидоры. Кто на себя лишнее надел – снимай сразу…
Начался обыск под дождем и снегом. Чемоданы, сундучки, мешки вытряхивали прямо в грязь, конвоиры перебирали вещи, выхватывали то, что им казалось подходящим. Обыскиваемые кто кричал, кто жалобно упрашивал…
– Что вы делаете? Здесь же больные…
– Раз-го-оры! Работать – больные, а жрать – здоровые…
– Так это ж моя одежа з дому… гражданин начальник, что ж это такое… Это ж моя одежа… пинжак… штаны жена прислала з дому.
– Молчи, падло! Ты ж в больницу едешь, там оденут.
– Деревянный бушлат ему, а не пиджак.
– Ой, ой, что ж вы делаете? Ой, Боже мой, последнее забирают.
– Це ж мое власне… не маете права… Я жалиться буду, це моя сорочка. Бона ж гаптована, таких тут немае.
Выкрики. – Стоны. – Скулящие жалобы. – Плач. – Конвоиры орут, матерят. – Арестанты ругаются вполголоса.
– Грабят сволочи, ни стыда, ни совести. Прав нет, а кому скажешь? Издеваются над больными.
Истерически завопила женщина: «Не дам… Это мое…» Один из конвоиров деловито сказал другому:
– Ты прохаря найди. Тут прохаря должны быть хромовые.
Через ряд передо мной стоял высокий старик, закутанный, замотанный платком поверх шапки и пальто. Он, видимо, не слышал или не понял распоряжений. Двое конвоиров выхватили у него рюкзак и начали разматывать платок. Он испуганно забормотал:
– За что? За что? Я же ничего. Тогда и я стал кричать:
– Где начальник лагеря? Требую начальника лагеря. Это произвол, беззаконие, издевательство над больными. Над советскими законами. Где начальник лагеря? Это не обыск, а грабеж.
Сзади кто-то испуганно:
– Не надо… не заводись… Они ж убить могут… Какие тут законы?… Не надо…
Подскочил коренастый, в шапке, сбившейся набекрень, с автоматом поперек груди. В слепящем свете фонарей вахты – маленькие, злобно блестящие глаза, оскаленные зубы, очень белые, ровные – юношеские.
– А ну, заткнись… твою мать… Сейчас же заткнись. Я тебе покажу законы, падло, не доживешь до больницы.
Начальственный тенор приближался от вахты.
– Кто там права качает? Кто оскорбляет конвой? В больницу собрался и на горло берет. Так мы тут на месте подлечить можем… Этот? Здоровый лоб, а намотал бинтов. Это ты начальника зовешь?
Молчу, стараюсь удержать дрожь озноба и страха. Сразу же испугался, ужаснуло, что оставят, изобьют, погонят назад в бараки и не попаду в больницу, благодатную, светлую, полную добрых врачей.
– Молчишь, сука? У, враг народа. Вот так и молчи. Рога еще не обломали. А ты заметь эту морду забинтованную. Глаз не спускай.
И я мгновенно, сквозь боли, сквозь жар вспомнил рассказы о конвоирах, которые в пути заставляли зэков часами лежать в снегу, разуваться на морозе, сами сталкивали с дороги и стреляли в упор – «попытка к бегству».
Меня вовсе не обыскивали, сразу видно было, что взять нечего, у стоявшего рядом только ощупали тощий мешок.
Тот же хрипловатый тенорок завел обычное:
– Шаг вправо, шаг влево… Всем взяться за руки, крепко. Не отставать.
Вышли за зону. Впереди и сзади – конвоиры с большими яркими фонарями. Теперь конвой спешил: «Давай шире шаг, поезд ждать не будет». Собаки лаяли, должно быть, из-за спешки.
Под ногами клочья снега, жидкая, скользкая, вязкая грязь, лужи в колеях и выбоинах. Набрал в калоши: чувствую холодную мокреть бахил. Пытаюсь смотреть под ноги, но это бесполезно. Справа и слева на локтях висят сопящие, кряхтящие, постанывающие. Идем сцепившись. Сзади подталкивают:
– Давай, давай… не растягивайся… вашу мать.
В темноте, разжиженной фонарями, в задыхающейся, спотыкающейся спешке не понять, много ли прошли. Впереди кто-то споткнулся, упал. Толчея… Крикливая брань конвоиров. Они возненавидели ограбленных ими арестантов. Начальник кричит:
– Кто будет мешать движению… конвой применяет оружие. Беспощадно. Не растягивайся, не сторонись. Шагай прямо! Не сахарные, мать вашу…
Идем прямо по лужам. Внезапно вступаю в глубокую, липкую, тягуче жидкую грязь. Спотыкаюсь. Почти падаю на одно колено. Рывком выпрямляюсь. С двух сторон тянут, сзади напирают. Чувствую, калоша осталась в грязи. Пытаюсь нагнуться.
– Минутку, товарищи, там калоша… у меня жар…
Но со стороны, почти рядом, тот же голос, что у вахты – оскаленного белозубого.
– Кто там ложится? Опять ты, падло! Законы шукаешь?
Клацанье затвора. Панические рывки сцепленных со мной. Хотят оторваться, чтоб не задела пуля?… Ужас – немой, холодный!… Выстрелит? Убьет?… Сколько прошло – секунда, полсекунды?… Орет: «Шире шаг!» Не стреляет. Злой матерный крик звучит благостной надеждой. Кажется, будто даже потеплело. На шее, на спине, на животе – струйками теплый пот. Рвусь вперед. Зажимаю локти идущих рядом. Ноги все равно намокли.
– Шире шаг!
…Вышли на открытое место. Цепочка фонарей расплывается оранжевыми пятнами в серо-белесой, тускло поблескивающей мути дождя и снега. Идем по откосу. Поезд. Несколько теплушек. Оттуда крики:
– Давай, давай, скорее!
Сбиваемся в кучу у едва приоткрытой двери теплушки. Конвоиры орут, собаки рычат. Помогаю забраться стонущему старику. Потом женщине. Свистит паровоз. Меня отталкивает кто-то панически-торопливый, стонущий, он с трудом взбирается, дрыгая ногами. Я хватаюсь за железный паз, по которому движется дверь. Пытаюсь подтянуться. Уперся локтем, а ноги бессильно болтаются. Сзади хохочут конвоиры. У самых глаз – грязные подошвы. Над ними красноватая теплая полутьма. Вагон вздрагивает. – У меня нет сил. – Ужас. – Поезд тронется – свалюсь под колеса… Или останусь один – пристрелят. Кажется, закричал или застонал: помогите! Ктото сверху рванул за шиворот. Бушлат поддается, а я вишу. Сзади, снизу толкнули больно, грубо, но спасительно – взобрался, вполз. Ползу по грязным мокрым доскам. Сердце колотится у глотки. Все тело обдает влагой, то жаркой, то холодной.
Но поезд стоял… Кажется, еще долго стоял. Поездные конвоиры пересчитывали нас. В теплушке сидели на мешках, узлах, ящиках и лежали вповалку арестанты. Посередине – печка из железной бочки, мутно-красный свет от раскаленных дверец. Пытаюсь подобраться ближе к печке. Ругают, отпихивают. Униженно прошу: «У меня жар, потерял калошу. Дайте посушить бахилы». Разуваюсь, пол сырой, холодный, вытаскиваю из мешка все тряпье. Кто-то добрый дарит большие куски оберточной бумаги. Из угла вагона передали горсть соломы, дотискиваюсь к каким-то мешкам или тюкам. Не вижу лиц, не запомнил. Кто-то протянул кружку с кипятком. Пахнет рыбными консервами. Печка благостно обжигает, греет. Голоса вокруг, как сквозь толстую вату. А на мне и правда вата – на скуле, на лбу, на шее, в ушах.
Наконец толчок, застучали колеса – мгновение счастья сильнее всех болей: едем в больницу… Едва помню, как выгружали. Ночью из теплушки в темноту, глубоко вниз, как в пропасть. Но уже не страшно, видны огни больницы. Там всех завели в баню. Мы спали в тесном предбаннике на деревянном полу – чистом, теплом, у ласковой горячей стены.
Утром всех повели по корпусам. Меня вел высокий, длиннолицый, смуглый санитар. Он говорил с незнакомым акцентом. И вдруг запел в четверть голоса «под нос»: «Alles was aus Hamburg kommt muss gestemplet sein…» Старый шлягер 20-х годов. Иоганн, австриец из Семиградья, был комсомольцем, в 1940 г. убежал в Бессарабию навстречу Красной Армии, осужден ОСО по «подозрению в шпионаже» на пять лет. Срок отбыл, но «пересиживал». Он вел меня по деревянным мосткам, по свежему хрусткому снегу, я шатался, оступался, он подхватывал сзади под мышки длинными сильными руками.
Ларинголог дядя Боря, маленький, круглолицый, с седыми усиками, осмотрел очень внимательно. Я передал ему привет от доктора Нины. Он кивнул, улыбнулся, стал расспрашивать: кто, откуда.
– А вы в Москве такого критика Мотылеву знали?
– Тамару Лазаревну? Конечно!
– Это моя племянница.
Дядя Боря был осужден за двойное «преступление», – за филателию и за «разглашение клеветы на органы».
В двадцатые годы он ездил на международные конгрессы филателистов. В 1937 году он получил приглашение на очередной конгресс, работал тогда врачом в Ярославле. Посоветовался с начальством, как поступить. Его арестовали. Следователи жестоко избивали старика, не понимавшего, что он должен признаваться в том, чего не делал и не думал. Ему сломали два ребра, палец, вырвали ноготь…
Однако смена слоев аппарата НКВД замедлила следствие, а в 1939 г. после отставки Ежова «новая метла» вымела дядю Борю на свободу; он поверил, что все, произошедшее с ним, было чудовищным недоразумением. Но год спустя его арестовали опять, уже за то, что он рассказывал лечившим его коллегам, как именно были поломаны ребра и палец. Без особых новых допросов – обошлось несколькими затрещинами – его осудило ОСО на 8 лет, причем великодушно засчитали срок первого следствия. Дядя Боря и в лагере продолжал собирать марки, но уже только советские и старые российские.
Обо всем этом я узнал позже. А в тот первый день я в блаженной полудреме сидел в белой теплой приемной на топчане, застланном чистейшей простыней. После короткого опроса он поглядел на термометр.
– Ого, почти 40. Иоганн, кладите его сразу на койку, все барахло сдайте в прожарку и помойте его здесь, не тащите в баню, чтобы не простудить…
От грозной цифры 40, от доброго озабоченного взгляда из-под толстых очков, от белой чистоты и тепла и роскоши – палата была небольшой, светлой, койка пружинная с матрасом рядом с печкой – и оттого, что все люди вокруг казались приветливыми, отпустило, спало напряжение, недавний смертельный ужас расплывался, таял.
Когда я очнулся, то увидел на табуретке у койки шесть больших кусков хлеба: три черных и три давно уже не виданных белых. То были больничные пайки за три дня, «пеллагрозные». Санитар Ничипор, баптист из Полесья, называл их белогрозные. Пока я был еще в сознании, острее, чем боли, донимал голод. И вот сколько хлеба не съел. Бессильная стыдная жалость к себе. И легкая, тепловатая радость – все-таки живу…
Постепенно я креп, ел жадно и ненасытно. Больничный паек составляли 500 грамм хлеба, черного и белого, на завтрак чечевица или овсянка, на обед постная баланда из картошки, брюквы, моркови и кусок селедки. На ужин опять овсянка или чечевица. Как дополнительное лечебное питание против пеллагры нам выдавали дрожжи, выращенные на осиновых опилках, горчицу, которую мазали на хлеб и на дрожжи. Пили кружками хвойный настой. Вскоре я получил из дому посылку и деньги. Поручал санитаркам покупать картошку, молоко, махорку. Присылали еще и газеты и книги, а главное – письма, письма от родных, от друзей.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94


А-П

П-Я