https://wodolei.ru/catalog/pristavnye_unitazy/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Мы сторонимся их, чувствуя, что они смотрят на нас свысока, снисходят до нас; непереносимо ощущать свое неравенство с кем-то, каким бы значительным существом ни казался этот кто-то. Что делать, мы действительно уступаем, мы гораздо ниже тех, кто сдержан, уверен в себе и идет своим путем, освобожденный верой от всяких оков. А мы обижены их неприятием наших льстивых речей, нашей логики, нашей тягомотины о том, что положено, а что не положено, нашей закоснелости в так называемых принципах.
Я слушал его и думал, еще чуть-чуть – и он станет, что называется, опасным человеком. Потому что быть постоянно счастливым – значит подвергать мир угрозе. Одно дело – научить людей смеяться, совсем другое – тащить их к счастью. Никому не удавалось преуспеть в этом. Великие личности, определявшие для всего мира понятия добра и зла, были фигурами почти трагическими. Даже святой Франциск Ассизский был мучеником.
И Будда со своей идеей исключения страдания не был в точном смысле слова счастливым человеком. Он был, если угодно, вне такого понятия: он был просветленным, и, когда умер, его тело, говорят, излучало сияние, словно свет был самой его сутью.
И все же, в порядке эксперимента, как первый шаг к тому дивному состоянию, которого достигает праведник, попытка сделать весь мир счастливым имеет, мне кажется, известную ценность. Я понимаю, что само по себе слово «счастье» приобрело звучание одиозное, особенно в Америке; оно лишено всякого смысла, пустой звук, греза слабых и безвольных. Мы заимствовали это слово у англосаксов и превратили его во что-то совершенно бессмысленное. Его стесняются употреблять всерьез. А напрасно. У счастья столько же прав на существование, как и у скорби, и все, за исключением тех эмансипированных душ, чья мудрость открывает им путь к чему-то еще более высокому или лучшему, стремятся к счастью и готовы (только бы знать как!) ради него пожертвовать всем.
Мне понравилась речь молодого человека, хотя, если приглядеться, она была совершенно бессодержательной. Но она понравилась всем. И всем понравились он сам и его жена. Каждый почувствовал себя лучше, все стали общительнее, расслабились, расковались. Он словно сделал каждому стимулирующий укол. Пошли разговоры от столика к столику, хождения с рукопожатиями, похлопывания друг друга по плечу. Да, конечно, если вам посчастливилось принадлежать к тем значительным личностям, которых заботят судьбы мира, которые приобщены к неким высшим задачам (например, к повышению благосостояния трудящихся масс или к ликвидации неграмотности среди аборигенов), вам покажется, что этому незначительному инциденту придается слишком большое значение. Для других же прилюдная демонстрация неподдельной радости выглядит не очень привлекательной, они предпочли бы не выставлять свое счастье на всеобщее обозрение, публичный показ представляется им нескромным или даже несколько неприличным. А возможно, они настолько замкнуты в себе, что чувство всеобщности им просто непонятно. Но во всяком случае, таких щепетильных персон среди нас не оказалось; самое обычное сборище самых обыкновенных людей, автомобилевладельцев, так сказать. Кто-то был явно побогаче, кто-то победнее, но не было среди них голодных, не было эпилептиков, не было мусульман, негроидов или кого-нибудь из белой швали. Они были обычными людьми, в самом обычном смысле слова. Они были подобны миллионам других американцев, то есть без каких-либо признаков индивидуальности, без напускного вида, без каких-либо важных целей, поставленных ими перед собой. И вот эти-то люди, когда недавний молодожен закончил свою речь, вдруг увидели, что все они похожи один на другого, никто не лучше, никто не хуже, и, разломав невидимые перегородки, делившие их на обособленные группки, поднялись и устремились навстречу друг другу. Полилась выпивка, и вот они уже начинают петь, а потом и танцевать, и танцевать совсем не так, как они танцевали до этого: танцует и тот, кто уже несколько лет ни разу не двигал ногами, танцуют мужья с собственными женами, кто-то приплясывает в одиночку, кружится, опьяненный собственной свободой; одни танцуют, другие распевают песни, а третьи просто сияют лучезарной улыбкой и ловят на себе такие же лучезарные взгляды.
Удивительно, что такой эффект смогло дать простое откровенное объяснение в счастье. В словах ничего особенного не было, любой мог произнести подобное. Макгрегор, вечный скептик, всегда стремящийся сохранить ясную голову, нашел, что этот очень чистый молодой человек, возможно, немного актер, несколько наигрывал простоту и непосредственность, чтобы добиться нужного эффекта. Но все-таки и самого Макгрегора эта речь привела в приподнятое настроение, а его скепсис – он просто хотел показать нам, что его голыми руками не возьмешь. И оттого он почувствовал себя еще лучше, еще увереннее, как бы он ни наслаждался происходящим, его не так-то легко было обмануть.
Мне было б жаль, если б скепсис Макгрегора оказался оправданным. Кому может быть так же хорошо на душе, как человеку, поверившему в нечто до глубины души? Быть разумным – благо, но быть безоглядно доверчивым, легковерным до идиотизма, принимающим все без ограничений, – одна из высших радостей жизни.
Итак, всем нам стало так славно, что мы изменили первоначальный план и, вместо того чтобы остаться здесь на всю ночь, отправились назад в город. Мы горланили песни во всю мощь своих легких. Пела даже Тесс – фальшиво, правда, но громко, самозабвенно. Макгрегор никогда раньше не слышал ее пения; она, что касается вокального аппарата, была весьма схожа с северным оленем. Ее речь не была богатой, она довольствовалась грубой воркотней, прерываемой одобрительными или неодобрительными вздохами. Я смутно предчувствовал, что в спазмах этой необычной активности ей захочется разразиться новой песней вместо обычной просьбы дать ей стакан воды, яблоко или сандвич с ветчиной. На лице Макгрегора я наблюдал заинтересованное ожидание – выкинет ли она какой-нибудь фокус? В его взгляде читалось явное удивление: «Что же дальше-то, Господи?», и в то же время он словно подзуживал. «Валяй, так держать, давай-ка теперь для разнообразия фальцетом!» Он вообще любил, когда люди творили что-нибудь неслыханное. Он был доволен тем, что в состоянии представить себе, что человек способен на самые невероятные гнусности Ему нравилось утверждать, что нет ничего чересчур отвратительного, непристойного, чересчур постыдного для человеческого существа в отношениях со своим ближним Он даже гордился своей непредубежденностью, своей способностью оправдать любую глупость, жестокость, вероломство и извращенность. Он легко соглашался с тем. что любой человек в глубине души подлый, бессердечный, своекорыстный сучий ублюдок; обстоятельство это подтверждается даже удивительно ограниченным числом судебных дел, привлекших внимание публики. Если понаблюдать за каждым, выследить, схватить, сунуть под перекрестный допрос, припереть к стенке, заставить признаться, мы бы все, откровенно говоря, очутились бы в тюрьме. И самыми отъявленными преступниками, говорю вам, оказались бы судьи, министры, народные избранники, духовенство, педагоги, деятели благотворительных организаций. В своем собственном сословии он за всю жизнь встретил одного-двух, не больше, кристально честных людей, на чье слово можно было положиться; остальные же, то есть почти все, были гнуснее самых отпетых мошенников, мразь, отбросы человечества. Он сам не знает, почему он оказался порядочным человеком, конечно, это никак не окупается. Просто выбрал этот путь.
Но, с другой стороны, у него были и недостатки; и вот когда он перечислил все свои слабости – и действительные, и те, что он предполагал в себе, и те, что лишь воображал, – получился такой внушительный список, что захотелось спросить, а перевешивают ли всю эту кучу пороков всего две добродетели, честность и порядочность?
– Ты все еще думаешь о ней? – вдруг вылупился он на меня, процедив этот вопрос уголком рта. – Ладно, мне тебя, честно говоря, жаль немного. Я подозреваю, что ты вовсе не обязан жениться на ней. Но ты ведь известный искатель приключений на свою… И как ты собираешься жить дальше – ты подумал об этом? Ты же знаешь, что долго на этой работе не продержишься, – они тебя уже раскусили. Я и то удивляюсь, как они тебя не выкинули раньше. Ты ведь рекорд установил, сколько ты там – три года? Я-то помню, когда и три дня оказывались слишком долгим сроком. Конечно, если она девица стоящая, ты можешь не беспокоиться о работе, она тебя сумеет прокормить. Это было бы идеально, верно ведь? Ты бы мастерил свои шедевры, которых мы все так давно ждем. Господи, я понимаю, почему ты так рвешься от своей жены: она тебе спуску не дает, заставляет ишачить. Бог ты мой, вот ужас – вставать каждое утро и топать на службу! Как это у тебя выходит, расскажешь, может быть? Ты же лентяй несусветный… Знаете, Ульрик, я видывал, как этот типчик по три дня валялся в постели. Ничего нельзя было с ним поделать – ему, видите ли, мир опротивел. То ли с ума сошел, то ли к самоубийству приготовился. Ему иногда это нравится – пугать нас своим самоубийством. – Он взглянул на меня в зеркальце. – Не забыл те дни, надеюсь? А теперь ему захотелось жить… Я не знаю почему.. Ведь ничего ж не переменилось… Все вокруг в дерьме, как и всегда. Но теперь он говорит, что обязан чем-то одарить мир… Не иначе как своими гениальными произведениями, так, что ли? Гениальными! Просто написать книгу, которую можно было бы хорошо продать, ему не хочется. О нет, такое не для него! Ему нужно что-нибудь уникальное, небывалое! Ладно, подождем. А пока все мы, остальные, не гении, будем зарабатывать себе на жизнь. У нас-то нет возможности тратить жизнь на изготовление шедевров. – Он остановился перевести дух. – Знаете, мне временами самому хочется написать книгу, просто чтобы доказать этому малому, что нечего так кочевряжиться для этого. Думаю, если б я очень захотел, я бы написал книгу за полгода без особого ущерба для своей практики. Я никогда не выдавал себя за художника. Что меня особенно трогает в этом парне, так это его непоколебимая уверенность в том, что он художник. Он убежден, что намного превосходит Хергесхеймера и даже Драйзера – при всем при том ему нечем доказать это. Он хочет, чтоб мы принимали его утверждения на веру. Он рассвирепеет, если вы попросите дать вам в руки что-нибудь осязаемое, скажем, рукопись. Можете ли вы вообразить, чтобы я заявлял судье, что являюсь опытным и знающим юристом, не имея на руках никакого свидетельства? Я понимаю, что не надо совать под нос кому-нибудь диплом в доказательство того, что вы писатель, но рукопись-то вы должны показать? Он уверяет, что написал уже несколько книг – так где же они? Кто-нибудь их видел?
Тут Ульрик попытался прервать его, чтобы я мог вставить хотя бы слово. Но я молчал на своем сиденье, наслаждаясь разглагольствованиями Макгрегора.
– Ладно, пусть будет так, – сказал Макгрегор, – раз вы говорите, что видели рукопись, я вам верю. Мне-то он, стервец, ничего не показывал. Понимаю, что мои суждения он ни в грош не ставит. Все, чем он меня удостаивал, так это своей трепотней о том, какой он гений. Что же касается других авторов – ему никто в подметки не годится. Даже Анатоль Франс плох. Но ему придется очень высоко взлететь, если он собирается оставить этих птичек внизу. По моему разумению, такой человек, как Джозеф Конрад, не только художник, но и большой мастер. А он считает, что Конрада переоценили, Мелвилл, мол, гораздо выше Конрада. И при этом, вы не поверите, он признался мне однажды, что никогда не читал Мелвилла! Но это, говорит он, не имеет никакого значения. Что прикажете делать с этим типом? Я тоже не читал Мелвилла, но будь я проклят, если поверю, что он лучше Конрада, – до тех пор по крайней мере, пока не прочту его.
– Но знаете, – сказал Ульрик, – может быть, он не так уж и не прав. Многие люди, никогда не видевшие Джотто, абсолютно уверены, что он выше, к примеру, Максфилда Пэрриша.
– Это другое дело, – сказал Макгрегор, – в ценности работ Джотто нет никаких сомнений, так же как и в таланте Конрада. Мелвилл же, насколько я могу судить, очень темная лошадка. Нынешнему поколению он может казаться выше Конрада, но потом он снова исчезнет, как комета, лет на сто или двести. Он ведь уже угас, когда его недавно снова открыли.
– А что позволяет вам считать, что слава Конрада не затмится на те же сто или двести лет? – спросил Ульрик.
– Потому что насчет Конрада нет никаких сомнений. У него положение прочное. Он повсюду признан, переведен на десятки языков. То же самое относится и к Джеку Лондону, и к О'Генри, писателям, безусловно, меньшего таланта, но, бесспорно, с надежной репутацией, если я в этом хоть чуть-чуть смыслю. Талант – это еще не все. Популярность важна не меньше, чем талант. Что же касается этой самой надежности, писатель, нравящийся многим – если только он обладает каким-то даром, а не просто бумагомарака, – продержится дольше своего более талантливого, более глубокого и чистого собрата. Все могут прочесть Конрада, но мало кто одолеет Мелвилла. А если взять случай уникальный, такой, скажем, как Льюис Кэрролл, то готов побиться об заклад, что он для англоязычных читателей долговечней Шекспира.
После недолгого раздумья Макгрегор продолжил:
– А вот с живописью, насколько я понимаю, дело обстоит чуть-чуть иначе. Верно оценить хорошую картину легче, чем хорошую книгу. Люди думают, что раз они умеют читать и писать, то сумеют и отличить хорошую книгу от плохой. Даже писатели, я подразумеваю настоящих писателей, расходятся во мнениях, что хорошо, а что плохо. То же самое происходит с художниками и картинами, но все же я заметил, что в общем художники больше сходятся в оценке достоинств или недостатков какого-нибудь своего знаменитого коллеги, чем писатели. Только полный осел может отрицать значение Сезанна. Но возьмите Диккенса или Генри Джеймса, и вас поразит разнобой оценок, бытующий среди писателей и критиков.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76


А-П

П-Я