https://wodolei.ru/catalog/smesiteli/dlya_vanny/Elghansa/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 


Костер из живого дерева разгорелся, как велел лекарь, чьи черные, глинистые губы выговаривали слова:
— Вот — ночь. Вот — огонь. Вот — мы, блестящие перья петуха, осиная кровь, змеиная кровь, огонь, выжигающий землю под маис и дающий нам сны, и печаль, и радость…
И приговаривая так, словно давя зубами вшей, он пошел в дом за чашкой, чтобы налить Калистро напитка, который он принес в зеленой тыковке.
— Разожгите огонь и в доме, возле сеньоры Яки, — велел он, вернувшись с половинкой тыквы, гладкой снаружи и шершавой изнутри.
Братья послушались его. Каждый взял по горящей ветке из костра, горевшего перед домом.
Один Калистро не двинулся. Он стоял у ложа больной, в полутьме, неподвижный, словно ящерица. Низкий лоб перерезали две морщины, свисали усы в три волоска, белели крепкие острые зубы, рдели прыщи. Донья Яка, укутанная в старые одежды, то сжималась, то вытягивалась на пропотевшей, засаленной циновке в такт мучительной икоте, раздиравшей ее нутро, и намученная душа молча взывала о помощи из окруженных морщинами старческих глаз. Не помогали ни дым сожженных лоскутьев, ни соль, которую совали ей в рот, как теленку. Она лизала уксус с камня, а мизинец ей кусали чуть не до крови и Уперто, и Гауденсио, и Фелипе — все шестеро сыновей.
Лекарь вылил питье в тыкву и дал ее Калистро. Братья молча глядели на них, стоя у стены.
Калистро выпил — питье было гнусным, как касторка, — вытер губы рукой, испуганно взглянул на братьев и прислонился к тростниковой стене. Он почему-то плакал. Костер за дверью угасал. Сменялись свет и тени. Лекарь кинулся к двери, простер руки во тьму и, вернувшись к недужной, провел пальцами ей по глазам, чтобы они впитали частицу звездного света. Он ничего не говорил, только двигался — он ведал тайны обряда, — и над циновкой проносился бурей сухой песок, бушевал соленый ливень (слезы солоны, человек просолен слезами с самого рожденья) и хищно пролетали когтистые ночные птицы.
Остановил его смех. Старший брат цедил смех сквозь зубы и выплевывал, словно огонь сжигал ему рот и горло. Скоро смолк и смех. Калистро тихо стонал, глаза его жутко выкатились, он ощупью искал, где бы выблевать зелье. Когда он отблевался в углу, упал, глаза его стали мутно-белыми, словно вода с пеплом, а из горла вырвался хрип, братья кинулись к нему.
— Калистро, кто навел порчу?
— Кто пустил сверчка в утробу?
— Говори…
— Калистро, Калистро…
Больная извивалась на циновке, измученная болезнью, иссушенная, вся в тряпках, гибкая и худая. Грудь ее ходила ходуном, глаза глядели в пустоту.
Калистро по веленью лекаря произнес во сне:
— Матушку испортили Сакатоны. Чтобы ее исцелить, надо отрубить им всем головы.
И закрыл глаза.
Братья взглянули на лекаря и, не дожидаясь толкования слов, выбежали, размахивая мачете. Их было пятеро. Лекарь стоял в Дверях и под стрекотанье сверчков, вторивших сверчку в утробе, считал летучие звезды, желтых кроликов, которые служат колдунам, живущим в шатрах из ланьей шкуры и ведающих Дыханьем, ресницами души.
Пятеро братьев прошли по тропе, поросшей свежей травкой, и, миновав тростники, вступили в темный лес, под старые деревья. Залаяли собаки, завыли, предчувствуя смерть. Закричали люди. Пять мачете в один миг отрубили восемь голов. Убитые хватали пальцами воздух, пытаясь уйти от смерти, от страшного сна, тащившего их с постелей во мрак, и — кто без челюсти, кто без уха, кто без глаза — рушились в сон крепче того, которым они только что спали. Клинки срезали голову, как молодой початок, собаки, воя вразнобой, пятились во мрак и тишину.
Братья вошли в заросли тростника.
— Три отрубил?
— Две…
Обагренная рука подняла над тростником две головы. Изуродованные лица утратили человеческий облик.
— Я поотстал, отрубил одну…
Женская голова висела на двух косах. Брат, отрубивший ее, волочил ее по земле, и молодое лицо ударялось о камни.
У меня, наверное, старик — легкий очень.
С другой руки свисала младенческая головка, мягкая, как плод аноны, в грубом чепчике, украшенном красной вышивкой.
Братья вернулись домой, в росе и в крови. Лица у них были злые, руки дрожали. Лекарь широко открытыми глазами глядел на звезды, больная — икала. Калистро спал, собаки не спали, растянувшись на полу.
Головы положили на восемь камней, недалеко от огня, который еще не потух. Услышав запах человеческой крови, пламя заплясало, гонимое страхом, и приготовилось к прыжку, словно золотистый тигр.
Золотой язык лизнул два лица, младенческое и стариковское. С треском сгорели усы, ресницы и брови. С треском сгорел чепец. Другой язык лизнул косы, и они сгорели. В ясном дневном свете костер бледнел, но не гас. Огонь стал светлым, как раскрывшийся цветок. Восемь голов походили на восемь закопченных тыкв. Только скалились белые зубы, некрупные, как маис, который они так часто жевали.
Лекарю дали вола за чудесное исцеление. Больная перестала икать, когда увидела, что ее сыновья несут изуродованные головы. Ушла икота, которую под видом сверчка запустили ей в пуп те, кто теперь убиты.

VII
— Видно, олень еще не был.
— Да, нету его. А как там Калистро?
— Матушка его опять к лекарю водила.
— Калистро ради нее ума решился.
— Он то плачет, то говорит: у него девять голов.
— Что лекарь сказал, сам знаешь.
— Да, леченья для него нет, разве что убьем оленя.
— Сказать легко…
Больше месяца Калистро бродит у лекарева дома, а братья его выслеживают оленя в тростниках. Калистро ходит голый, как мать родила, волосы не чешет и руки сжимает в кулаки. Он не ест, не спит, исхудал, как тростина, и ребра у него торчат, как тростник. Мухи роем летают за ним, он от них отбивается, а ноги распухли от клещей, будто лепешки.
— Иди сюда, брат, не ищи оленя.
— Ты что, я на нем сижу.
— Иди, иди, Калистро лекаря убил.
— Не пугай ты меня…
— А что делать, когда убил?
— Как это?
— Вылез из лощины и тащит его, голого, за ногу…
Тот, кто сидел на Олене Семи Полей, радуясь удаче и гордясь выстрелом, сполз на землю и вытянулся, безмолвный и бледный, как в обмороке. Брат его, принесший весть, стал трясти его, чтобы он очнулся. Он звал его и кричал и, выбившись из сил, воскликнул: «Гауденсио Текун!!!» — голосом земли, голосом рода, голосом беды, злым, как колючка дикобраза.
Тогда Гауденсио Текун открыл глаза, ощутил рядом убитого оленя, протянул руку и принялся гладить рыжие ресницы, темный нос, морду, зубы, черные рога, семь серых пятнышек на загривке, похожих на выжженное под маис поле, бока и припухлость в паху.
— Да ты, я смотрю, сам спятил! Где это видано, убитых зверей гладить? Не дури, идем, матушка одна с покойником и с Калистро.
Гауденсио Текун стряхнул забытье, открыл глаза пошире и медленно выговорил:
— Калистро лекаря не убивал.
— А ты откуда знаешь?
— Я его убил.
— Я сам видел, Калистро его тащил, а ты тут оленя стерег…
— Я лекаря убил, тебе все примерещилось.
— Ты оленя убил, а лекаря убил Калистро. Какое там примерещилось!… Все видели, все признают, а ему ничего не будет — он дурной.
Гауденсио Текун встал — он был пониже Уперто, — отряхнул штаны от земли и листьев, согнул руку, прижал к сердцу ладонь и сказал слово в слово:
— Лекарь и олень — одно. Я стрелял в оленя, убил лекаря, потому что они одно, так ты и знай.
— Не пойму я, ты получше объясни. Лекарь, значит, и олень… — Уперто поднял руки и соединил оба указательных пальца — получился вроде как бы один толстый палец из двух тонких.
— Нет. Один они палец. Не два. Один. Лекарь и олень, как ты и тень, ты и душа, ты и дыхание. Потому лекарь и говорил, когда матушка сверчком мучилась, что надо нам поймать оленя, чтобы вылечить ее. И когда Калистро спятил, он опять так сказал.
— Значит, говоришь, одно…
— Как капли в воде. Вздохнуть не успеешь, а лекарь уже в Другом месте…
— Оленем оборачивался. То-то он сразу узнал, когда касик умер, Гаспар Илом.
— Лучше так, легче. Лучше ему… Кто заболеет, его зовет, а он уже и тут с целебными травками. Пришел, поглядел и за лекарством скачет.
— А что ж Калистро его тащил?
— Вот так: Калистро (ходит там, рыщет, нашел его в лощине, а он оленем обернулся, побежал и под мою пулю угодил.
— Так-то оно так, только тут человека убитого нет. Он там, в лощине.
Это у них всегда. Если кто и зверь и человек, он, когда умрет, человеческое тело оставит, где в зверя обратился, а звериное лежит, где его убили. Лекарь обернулся оленем в лощине. Я его подстрелил, он там и лег в человеческом виде, а тут он в зверином.
— Дела-а…
— Иди-ка посмотри, есть у него след от пули.
— Пойду. Ты меня на дороге подожди. И ружье припрячь.
— Это ты верно, еще воевать и воевать.
Гауденсио поднял взор — он глядел на тростниковые заросли, которые в ясную ночь словно зеленая вода, — и прислушался, чтобы понять, как там и что в доме.
Он навострил слух и определил, где дом, потому что ветер шумно шевелил во дворе листву большого дерева. Сверчки считали травинки, травинки считали звезды, звезды считали волосы у Калистро, а Калистро кричал вдалеке.
— И зачем я его убил? — сказал Гауденсио вслух, хотя никого рядом не было. — Знал бы, не стрелял… Ох ты, Олень Семи Полей, бежал ты себе на погибель! — И продолжал про себя: «Приду, разбужу его до полуночи. Подстроила мне судьба беду. Разбужу его или схороню».
Он высморкался, вытер о штанину пальцы, мокрые от соплей и трав, и выплюнул горькую слюну. Когда он шарил рукой в пещерке, прятал ружье, прибежал его брат Уперто, который ходил смотреть, есть ли у лекаря след от пули.
— Правда твоя, Гауденсио! — отдуваясь, крикнул он. — У него след за левым ухом, как у оленя. Точно на том же месте, прямо за ухом! Кто не знает, скажет, поцарапался. Он весь исцарапался, когда его Калистро за ногу тащил.
— А братья наши там? — невесело спросил Гауденсио.
— Я уходил, пришел Фелипе, — отвечал Уперто. По лицу у него лился пот, так бежал он от своего дома к тому месту, где брат его прятал ружье.
— А Калистро как?
— Мы его к дереву привязали, чтобы кого не попортил. Он говорит, другой лекаря убил, да его, больного, не слушают. И видели, как он волочил покойника.
Братья направились к дому. Уперто шел сзади, Гауденсио впереди.
— Гауденсио Текун! — крикнул Уперто, когда они прошли немного. Брат не обернулся, но прислушался. — Про оленя и про лекаря только мы с тобой знаем.
— И Калистро.
— Калистро у нас больной…
Только Гауденсио и Уперто Текун знают, кто убил оленя. Больше никто — ни братья, ни мать, ни жены, которые пекли лепешки на кухне и тараторили о том, что случилось. Они звонко хлопали по тесту, как хлопают, подзывая на улице продавщицу лепешек. По лицу у них лился пот, оставляя борозды в грязи, глаза блестели от дыма горящих сосновых веток. У одних — младенец за спиной, другие — с брюхом, на сносях. Косы извиваются по спине. Руки — словно в чешуе от замешенных на воде толченых зерен.
— Вон вы где!… Что ж не позовете?
Стряпухи обернулись, продолжая хлопать. В дверях стоял Гауденсио Текун.
— Я вам выпить принес, не хотите ли… Они чинно кивнули.
— Стаканчика не найдется?
— Хорош! — воскликнула самая молодая, протягивая ему стакан. — Сказал бы прямо: «Выпить хочу», а то плетет, голову морочит.
— Чего ворчать-то? Дала стакан — и молчи.
— Ух ты какой! Он мужчина, а мы, значит, дуры, прислуживай ему!
— Расшипелась, змея!
— А ты — жеребец!
— От кобылы слышу.
— Нахал!
— Погоди, украду!
— Куда тебе, увальню!
— Я-то ловок, а ты у нас — голубица чистая!
— Налей нам на пальчик, раз обещал, — перебила их женщина, дробившая зерно. — А то живот болит. Хорошо бы анисовой.
— Анисовая и есть.
— И мне налей, не пожалей, — сказала младшая, пока дробильщица вытирала о фартук руки, чтобы взять стакан. — Очень я испугалась, когда Калистро увидела. Он лекаря, как пугало, волочил…
— А ты там стирала, змеюка? — спросил Гауденсио Текун. Она смеялась, глядя на него. Зубы у нее были белые, как жасмин, губы толстые, нос короткий, и после каждого слова на Щеках появлялись ямочки.
— Да, лютый змей, — ответила она, перестала смеяться и вздохнула. — Полоскала я тряпье, а он и волочит покойника. Ой, зеленые они, эти мертвые! Налей-ка мне еще.
— Это верно, зеленые, — сказал Гауденсио, наливая ей водки пальца на два. — У нас, у людей, кровь как у зверя, когда мы умираем, она становится, как у растений, а уж потом в землю обратится.
Во дворике, где пахло сельдереем, слышались шаги Калистро. ступал он тяжело, словно во мраке тащил на спине дерево.
Уперто сидел в комнате, где положили лекаря. Тело покоилось на полу, на циновке, и было прикрыто до плеч, а лицо прикрывала шляпа.
— Матушка, — сказал Уперто. — Матушка, тяжело на мертвых глядеть.
— А мне ничего, сынок.
— Не привыкну: видел его, знал, а он мертвый. И есть он, и нету его. Они будто спят, а потом проснутся. В землю их зароют, останутся они одни…
— Лучше бы я от икоты умерла. Умерла бы, лежала, а сынок мой ходил здоровый, в своем уме. Не могу я терпеть, что Калистро сумасшедший. А смерти я не боюсь — старое тело ни на что не годно.
— Беда, матушка, истинно беда.
— Двенадцать я вас родила, шестерых похоронила, шесть живы. Ходил бы Калистро, какой был, а я бы с теми на кладбище лежала. Если у матери дети поумирали, ей и там хорошо, и тут.
— Вылечили мы вас.
— Дай вам за это господь, — пробормотала она, потом помолчала, только слезы капали в такт ее тоске, и сказала с трудом: — Одна надежда — Олень Семи Полей. Поймался бы он поскорее, чтобы к сыночку моему возвратился ум.
Уперто Текун отвел взор от матери и стал глядеть на горящие сосновые ветки, чье пламя освещало мертвеца. Он не хотел, чтобы мать — хрупкая охапка кукурузных листьев, обернутая в черные тряпки и увенчанная сединою, — прочла в его глазах про оленя.
Тут в дверь тихо заглянула женщина. Они заметили ее, когда она, согнувшись, ставила на пол корзину, сняв ее с головы.
— Как живешь, кума? Как вы, сеньор Уперто?
— Сами видите. А ваши как?
— Тоже беды у нас. Где дети, там и хворобы — то один заболеет, то другой. А я вам картошечки для супа принесла.
— Дай вам за это бог. А как наш кум?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34


А-П

П-Я