https://wodolei.ru/catalog/mebel/shkaf/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Ну, я им все объясню. Колдовство теперь новомодное. Бабам голову кружат продавцы швейных машин.
— Ой, заладил, надоело! — воскликнула хозяйка, сверкая глазами.
— Ты бы лучше помолчал! — помог ей Порфирио.
— Ладно, раз такой силач велит — замолчу.
— А что, — спросила Алеха, нарочно перетолковывая намеки Иларио, — разве у дона Порфирио швейная машина жену увела?
— Сам не знает, что порет…
Алеха Куэвас незаметно провела рукой по груди, словно по струнам, и по этому знаку Иларио понял, что, толкуя ее мысль, Порфирио угодил ей своим ответом. А она сказала, поглаживая грудь:
— Да, кстати, из вас кто-то говорил, что знаете вы такого Нило. Он машины продает и свое имя ножом на коре вырезал тут, неподалеку.
— Может, Иларио… он кого только не знает, с кем не водится. Прямо как исповедник.
— Нило? Нило? Сразу видно, с иностранцами вы не бывали, он у вас как индеец какой. Нил его зовут…
Иларио пришлось прервать свои объяснения. За почтальоном Ничо Акино явились четверо солдат под командованием капрала.
— Да он не мертвый… — сказал один из солдат.
— Да, — подтвердил Иларио, — только пьяный.
— Мертвецки, значит, пьяный, — заключил солдат, потрогав бездыханное тело.
Капрал еще с порога крикнул:
— Мне одну стопку в три ряда!
Хозяйка поставила три стопки. Так всегда выражались военные, чтобы себя не опозорить. Стопка в четыре ряда — четыре стопки, стопка в пять рядов — пять, и так до семи, а после они говорили уже: «две стопки в четыре ряда», то есть восемь, или «две стопки в пять рядов», то есть десять. Что-что, а пить они умели, понимали толк в питье, знали, когда хватит, — не то что бедный Ничо, который уподобился индейцу из присказки: дом разукрасил, шутихи припас, за водкой пошел, а всю по дороге и выпил.
— Дайте-ка… нет, лучше я сам, — говорил Иларио толстозадой хозяйке, вырывая у нее бутылку. — Я без пены люблю…
— Без пены?
— Да, — отвечал красавец, хватая ее за руки, чтобы вырвать бутылку, и вырвал наконец.
— А вам и ни к чему, что я сама хотела налить…
— Нет, Алехита, для меня жизнь… это… нить любви!
— Ладно там, болтайте! Лучше скажите, как ваш Нило.
— Нил!
_ Ну Нил…
— Чего мне говорить? Так и до тюрьмы договоришься. Разве что Порфирио разрешит…
— Сам ты говорить не смеешь! Я тебе что, отец?
— Ты мне родней отца.
— Напился…
— Так-так… — Иларио сплюнул. — Зови меня пьяным, ее потаскухой, власти ругай — и в тюрьму угодишь.
— Я не говорил, что лыка не вяжешь, я просто…
— Как не говорил? Я тебя люблю и ее вот люблю, а не люблю, чтобы людей обижали. Чем Алеха виновата, что держит кабачок?
— Пошли-ка, — предложил Олегарио, пыхтя сигарой под прикрытием широкополой грязной шляпы, — надоело мне тут… Вот у этих Приетас, там…
— Кто тебя держит! — взорвалась хозяйка. — Иди, там тебя угостят на славу!
Наступило молчание. Когда погонщики не веселились, лица их были суровы, и теперь, судя по этим лицам, они думали, что письмоношу надо бы отнести в лечебницу — очень уж плох, вроде как отравленный.
— Не верю я в швейные машинки, — сказал курчавый погонщик, которого обозвали дураком. Он обиды не забыл и хотел отбрить обидчика. — Я уж по старинке в паучье зелье верю, а еще больше я верю в то, что вижу: Исабру Акино околдовали, а этого чуть на тот свет не отправили. Хоть бы кто за них отомстил… О том и молюсь. Когда твой друг тебе враг, дело просто: тыквой погремишь, а когда не знаешь, кто напортил, один бог тебя защитит.
Все вышли вместе, гурьбой, а хозяйка кусала от ярости бледные, посиневшие узкие губы, но из гордости старалась улыбаться, подсчитывая выручку. Все вышли с шумом, хохотом, свистом и в сопровождении цокающих копытами мулов двинулись пить дальше, к разлюбезным Приетас, где, по словам обиженного погонщика, водка и чича льются рекой, а сердце печалится и радуется не столько от питья, сколько от самого перехода через эту реку.

XIV
Кто— то резко и настойчиво засвистел, словно в воздухе задрожали от свиста передние зубы. Дождя с вечера не было, но темнота казалась влажной. Под свежим дыханием ветерка листья бамбука шелестели, словно нежные метелочки из перьев, подметая лесную тишину на окраине селенья, у кладбища.
— Я узнала тебя по свисту…
— И опоздала…
— Какой ты злой! Что, свистеть устал? Поцелуй меня и не ворчи. Как хорошо тебе «ты» говорить! И как странно говорить «вы» при чужих!
— Вы меня любите, дорогая?
— Очень люблю! Только что это за «любите»? «Любишь»! Ах, поцелуй еще раз! По мне, любить на «вы» совсем не то, что на «ты», хоть и задушат в объятиях. Ты ведь душишь меня… и ладно, для того ты надо мной и хозяин.
— А вы брыкаетесь, да, брыкаетесь…
— Все ты мне выкаешь, прямо обидно!…
— Сразу не привыкну… и… вот я вздохнул, печально мне… тяжело: ты ездишь, деньги зарабатываешь, а подружка твоя любезничает с другим…
— Донесли, значит…
— Доносить не доносили, сам почуял — чутье все подскажет, когда ты в пути.
Тени бамбука падали на них, когда они, любовно препираясь, нарочно шли все дальше. Женщина испуганно и нежно обняла голову мужчины и глубоко заглянула ему в глаза своим загадочным взором. Он плакал.
— Не глупи, — прошептала она. — Как ты подумать мог! Ну, явился этот шут гороховый, гордец несчастный, дежурит на углу, заходит иногда выпить, глупости со мной болтает про здешние дела, про торговлю швейными машинами. Что ж, мне его и любить, а тебя разлюбить? Ты ж мое сердце забрал! Как войдешь с вашими вместе, я прямо вся слабею. А ты, мне сдается, стесняешься меня при них. Я все для тебя могу — любить тебя, обожать, умереть, делай со мной что хочешь! Но если ты стыдишься, что я кабак держу, и чужим при чужих притворяешься, нам с тобой делать нечего. Любить из-под палки нельзя, но и гнушаться я собой не позволю!
— Такие, как я, не плачут, — тихо сказал говорливый погонщик. Пахло от него водкой и вечерней росой, окропившей, словно слезы или капли жира, обожженную дневным зноем древесную листву. — Они не плачут, а если уж заплачут, то вроде этих деревьев: скрутят себя, сгорят изнутри от боли, даже ствол почернеет, а потом…
— Плачут, когда напьются!…
— Выпил я, это верно. Но мы еще плачем, когда сердце нам говорит, что нас обманули, и тогда у нас два пути: соперника с горя убить или стыд в себе убить, притвориться, что ничего не видишь, все тебе нипочем. Не трогай ты меня, не хочу я, чтобы ты меня ласкала, как его!
— Ну, Иларио, не будь ты таким грубым! Это тебе пиво в голову ударило… Ты мой дорогой, миленький, любимый!
— Да пусти ты меня… выпусти руку… голову выпусти…
— Ах ты, я и не знала, что ты меня из милости полюбил! Ты смотри, если бы я правда тебе изменила, как ты, дурак, думаешь… и если бы мужчины только от этого плакали… реки бы вышли из берегов. Женщины-то не все такие, как я! Тяжело говорить, а приходится.
Они замолчали. Густо светились огни селенья, горевшие и близко и далеко друг от друга, как они. Мокрая трава холодила спину. Иларио глядел в небо, она рвала травинки, куда достигала ее загорелая рука.
— На самом-то деле, — наконец сказала она, — новая, столичная любовь лучше старой, захолустной. Красивая она, я думаю, и волосы у нее хороши, и глаза…
— Ты мне скажи, зачем этот тип прямо висел на стойке, если в твоей постели не спал?
— Разрешила бы я… — Иларио глядел на нее и даже приподнялся было, но она удержала его. — Но я всегда ему отказывала, а что до знака…
— Какого еще знака? — прорычал погонщик.
— До знака истинной любви. — Она расхохоталась, сверкая зубами, откинула голову, встряхнула волосами, чтобы их приласкал ветер. — Да не глупи ты, это я про машинку говорю, он мне машинку всучивал…
Иларио снова сел поближе к ней, и лицо у него стало и мрачней и спокойней…
— Ах, дурачок, ума нету, сам ведь знаешь, что он машинки продает, и меня обхаживал, рассрочку предлагал — недорого, мол, она сама себя окупит, то да се… Знал ты это, сам намекнул. Я же слышала, как ты говорил, что нынче не паучьим зельем обольщают, а ножной швейной машинкой.
— Ну, не он один к тебе ходил…
— Вот и верно. Как-то зашли две американки, страшнее мужиков, в штанах, красота да и только! Все про того и спрашивали, который тут неподалеку ножом на коре свое имя вырезал. Я ничего о нем не знала, они и ушли, сгинули, в тетрадки ничего не написали. Лопочут по-своему, водку хлещут, как ноду. Стопки им мало, большой стакан спросили. А потом беспорядок в городе вышел, одну чуть лошадь не убила, волокла по земле. Ты-то знаешь про этого, кто он такой?
— Знаю, да не скажу. Это моя тайна.
— Да и на что мне? Зовут его Нило, тебя он звал Черный, я зову Черненький, он на дереве имя свое вырезал, и хватит с меня.
Капли росы падали на устланную травами землю, а с ними, облачками небесных часов, тихо шлепались плоды манго, словно отягченная ветвь измеряла меткими ударами быстротечное время.
Иларио Сакайон был совсем маленьким, когда в Сан-Мигель Акатан приехал торговец с рекомендательным письмом к его отцу. Сакайон-старший гулял с ним, долго беседовал и сказал, вернувшись, что фамилия его Нил и продает он швейные машинки. На следующий день этот Нил и пришел к Сакайонам и поиграл с ребенком, с Иларио. Тот глядел на него и глядел, потом потрогал его, тронул брюки, и дружбу скрепила монета, которую Нил сунул в его ручонку, и табачный поцелуй, запечатленный на детской щеке.
Иларио вырос, и как-то, советуя детям не судить о людях по наружности и одежде, отец завел речь об учености и великодушии этого Нила. Заезжий был вроде бы как все коммивояжеры, но в глазах у него в уменьшенном виде отразился целый мир. У одних людей глаза словно мертвые озера, у других — чего там только нет, вся жизнь в них бьется, как рыба. Вот и Нил такой.
Любовь отца к памяти о заезжем дошла до того, что он повел подросшего Иларио к большому дереву. На стволе было вырезано ножом: «О' Нил, 191…»; последняя цифра стерлась.
Старый погонщик — отец был тоже погонщиком, и притом из настоящих, прежних, которые скакали на неоседланном муле, а у них и пепел от сигары не падал, — старый погонщик, не тратя времени попусту, нацарапал ножом на кожаном нагруднике те же самые буквы и цифры: «О' Нил, 191…», и носил их до самой смерти.
Вот какую тайну хранил Иларио Сакайон. Когда отец умер, сын присвоил воспоминание и приделал к нему хвост из выдумок и лжи. Теперь выходило, что О'Нил безумно влюбился в местную девушку, некую Мигелиту. Ее никто не знал, но все о ней толковали, потому что Иларио Сакайон создал ей громкую славу во всех кабаках, трактирах и постоялых дворах.
Мигелита была темна лицом, как чудотворная статуя Пречистой Девы колодников, созданная еще в испанское время и забытая в нише местной тюрьмы на утешение сидящим в колодках злодеям, беглым индейцам и ревнивым мужьям. Глаза у Мигелиты — погасший уголь, еще пылающий, как углю и положено, черным огнем. На щеках — ямочки, стан — юное деревце, губы — вишневое варенье, волосы — траурная мантилья. На безумную любовь она не отвечала. О' Нил ей не нравился. Иларио звал его попросту — Нил, а народ — Нило.
Он ее любил — она не любила, он обожал ее — она его терпеть не могла. Он поклонялся ей и грозил, что сопьется, и запил. Грозил, что бросится в море, и стал моряком, утопил в синих волнах черную печаль, куря все ту же самую трубку. Был он белокурым, голубоглазым и длинноруким, как его соплеменники. Выпивая, Иларио терял всякую совесть. Чего он только не выдумывал! Просто удивительно, откуда бралось столько слов и как у него все душещипательно, смешно и складно получалось! Говорил будто по писаному, будто не выдумал спьяну, а своими глазами видел.
Назавтра после свидания с Алехой Куэвас он засел дома. С вечера они с дружками завершали попойку в другом кабаке, у сестер Приетас, и он наговорил невесть чего, не только про любовь Нила к Мигелите. Выйти на люди он не решался, но и дома ему казалось, что отец укоризненно глядит на него из всех углов и закоулков, а главное — с того нагрудника. Усмиряя совесть, он додумался до того, что все сыновья что-нибудь крадут у отцов, дабы с ними разделаться, и вообще старый Сакайон должен бы радоваться — он ведь память о нем сохраняет, когда рассказывает, как свое, его излюбленное воспоминание. Наконец, чтобы совсем совесть прибить, он свалил вину на безответный напиток. От водки сам не знаешь, что порешь. Говоришь, что в голову придет. Надо бы вернуть старику долг — сказать всем и всегда рассказывать, что с Нилом не он, Иларио, водился, а его отец. Однако оно вроде бы и хуже — тогда на старого погонщика, царство ему небесное, свалятся все его россказни и выдумки.
И он снова обещал себе не говорить больше о Ниле и о его любовных делах, как бы дружки ни старались вытянуть из него продолжение. Обычно они его и подбивали, а продолжение всегда находилось.
Вот почему, когда американки, собирающие сведения об О'Ниле, вернулись в Сан-Мигель Акатан, Иларио врать не стал. Он был трезв, а в трезвом виде он о Ниле с Мигелитой не рассказывал. Иларио повел их к дереву, и они его сфотографировали; показал им отцовский нагрудник, довольно расплывчато поведал о детских воспоминаниях и ни разу не соврал, словно давал показания в суде. Американки что-то слышали о прекрасной, как Пречистая Дева, сладостной смуглянке с крохотными ножками и пухлыми ручками, но Сакайон-младший рассеянно выслушал их и не сказал ни слова. Уходя, они оставили ему портрет знаменитого О' Нила. Иларио посмотрел на него и спрятал. О' Нил был страшный, тощий, потертый какой-то, и глаза у него вроде бы гноились. Нет, это не удалой моряк, который умер, потому что в далеких краях его укусила сонная муха, а Мигелите оставил на память швейную машинку, на которой та и шьет по ночам… Кто в городке не слышал стука этой машинки? Отзвонят двенадцать раз часы на управе, прислушаешься, а она стучит. Это шьет Мигелита.

XV
Спустя три недели сеньор Ничо, излечившись от страха, шел с почтой в столицу. Тогда он чуть не умер, его кололи всю ночь, камфару ему кололи, и не простую — ее не было, а вроде бы камфарное масло. К тому же его отлупили, и до сих пор боль не прошла. В довершение бед носить приходилось некогда белое, а теперь грязно-бурое белье — когда солдат привел его домой, воры там уже все обчистили.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34


А-П

П-Я