https://wodolei.ru/catalog/smesiteli/Oras/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Сел он — и на сиденье и на спинке распустились цветы, кофейные с белым, и гусеницы выползли, одни с зелеными рожками и глазками, другие с красными, третьи с черными. Они глазами блестели, а не двигались, так что под оленем, на сиденье и на спинке, был как будто мохнатый плюш. Сел он, ногу закинул, что твой алькальд, и улыбается. Улыбается, луна ему в рот светит, зубы у него белые, а не блестят. Ну, улыбается он, мигает, словно ему золотая мошка на левый глаз села, и говорит: «Знай, Гауденсио, что настал седьмой год и должен я опять воскреснуть, потому что у меня, как у кошки, семь жизней. Я один из светляков-колдунов, которые были с Иломом, когда отряд на него напал. Тогда я ожил первый раз, потом еще пять раз, а сейчас, на седьмой, ты меня убил, потому что у тебя хватило терпения подстерегать меня в тростнике и меткости, чтоб в меня попасть. Мне не жаль, что ты меня убил, я воскрес, чтобы пережить того, для кого тоже настал седьмой год…»
— Это значит… — воскликнули вместе Калистро, Андрее, Уперто и Росо, или Росендо, как звали его женщины. Мужчины звали его Росо, а женщины Росендо.
— Да, — осторожно подтвердил Гауденсио и прибавил, глядя, как огонь ползет по Трясине: — Замолчал Олень, почесал левое ухо, дал мне левую ногу и поскакал вниз. А скоро и огонь завиднелся.
— А ты его слева схватил, чтобы к себе перетянуть…
— Потише, братья, и глядите в оба. Тут скоро проедут, они там у матери спрашивали, умер лекарь или нет, — сухо и тихо сказал Росо Текун.
В ответ посыпались ружейные пули. Пять огнив чиркнули о кремень — чик-чик-чик-чик-чик — и замолкли, глядя на тех, кто упал среди смертельных лезвий исоте и ладоней огня, истекающих кровью, будто на1 алтаре маисового поля приносили в жертву кур.
С коней попадали многие из тех, кто покидал Трясину, спасая шкуру, а люди Мусуса, мешаясь с ними, понеслись назад, не доехав до места, где сидели братья Текун. Раз уж умирать, почему не помочь отмщению, которое должно свершиться на багровых дорогах, перерезанных грубыми тенями сосен?
МАРИЯ ТЕКУН

Х
С лианы языка, с мелких белых зубов, с корня слез срывались крики:
— Мария Текууу-у-у-ун!
Мария Текууу-у-у-ун!
Голос постепенно оседал:
— Мария Те-ку-ун!
Мария Те— ку-ун!
Холмы присели под тяжестью эха:
— Мария Те-ку-ун!
Мария Те— ку-ун!
И эхо оседало:
— Мария Те-ку-ун!
Мария Те— ку-ун!
— А чтоб его черти взяли! — выкрикнула веснушчатая женщина с длинными рыжими косами. Она была высокая и худая. Трудно сказать, из сердца или из сорочки вырвались эти слова. Родились они в сердце, а вышли через прореху в сорочке. Совсем порвалась у нее одежда, в животе сидел ребенок, на руках — другой, дети цеплялись за легкие юбки, а старшие погоняли быков, запряженных в телегу. И она, и дети ушли от того, кто не нужен им, кто не может рубить дрова, таскать воду, поить скот, обирать соты и скопить котов. Они сложили в телегу все, что у них было. Мало, но кое-что было у них. Оставлять они не хотели ничего. Да и зачем, если тот, кому бы это досталось, все равно умрет?
— Мария Текууу-у-у-ун! Мария Текуууу-у-у-ун! — кричал, не переводя дыхания, Гойо Йик. Он устал, он больше не мог руками, ушами, нюхом искать, куда же ушли дети и жена. Слезы текли ручьем, словно медовая водица, по грязным щекам дорог.
Он кричал, он ярился, как младенец, он звал и звал, ничего не видя и уже ничего не ощущая, и волосы его развевались по ветру. Уходя, беглецы нарочно говорили и смеялись в той стороне двора, словно идут в Писигуилито. На самом же деле они ушли в другую сторону, и недалек был тот час, когда с высоты плоскогорья они затаив дыхание увидят берег и услышат рев океана. Они ушли по каменистой дороге, которая летом была дорогой, а зимой — потоком. Вода спускается с гор к морю, чистая, добрая, сильная, как те люди, которые уходят из холодных краев работать на берегу Смеются облака в вершинах сосен, обратившихся в птиц, потому что в них обитают и над ними летают разноцветные птицы. Но и вода, и люди портятся там, у моря. Они плохо пахнут, их бьет лихорадка в длинных зарослях мангров, где так Душно и так дробится свет.

Гойо Йик прислушался снова, уже не дыша. Он задохнулся воздухом и теперь то еле вдыхал его, то не дышал совсем. Ему было очень страшно, что жены и детей нигде нет, но он еще слышал их. щепочки нервов еще короли ему то место, где бьется пульс. Что это? Листья? Птицы? Дождь? Землетрясение, сдвинувшее все на свете?
Падали деревья. Дети говорили ему, что самое меньшее из них — в три обхвата.
— Мария Теку-у-у-у-ун!
Мария Теку-у-у-у-ун!
Он вернулся домой, взывая к жене и детям. От крика у него ершило в горле Костлявыми руками он погладил дрожащие, хилые ноги. Который час? Гойо Йик умел определять время. Под слабыми, распухшими от клещей ступнями земля была холодная, и он прикинул, что уже вечер. В полдень земля печет, утром увлажняет, а в темноте — холодит, как шкура мертвых зверей.
— Пожалей меня, Мария Теку-у-у-у-у-ун! Не прячься ты, Мария Теку-у-у-у-у-ун! На что тебе это? На что это вам, сыночки? Сыно-о-о-о-о-чки! Бог вас, гадюк, накажет. Я устал кричать, Мария Текун, Марии-и-и-и-и-ия Текун! Отвечайте, де-е-ети!… Де-е-е-е-е-ти! Сыно-о-чки… сыно-о-чки… сыно-о-о-о-о…
Крик перешел в прерывистый плач. Отсморкавшись и отмолчавшись, Гойо Йик закричал снова:
— Вы что, оглохли? Вы что, ка-а-а-а-мни? Я вас отпуска-а-ал? Мария Текун, если ты с кем сбежала, оставь дете-е-ей! Дет-е-ей отда-а-ай!
Он бил себя по лицу, рвал волосы к одежду и не в силах больше кричать сказал тихо:
— Ничего не оставила, переодеться не во что… Что ты сделала со мной, сучья дочь, проклятая свинья? За все расплатишься! Головы Сакатонов порукой. Я нашел тебя ощупью под лежанкой. Из-за.меня ты жива. Если б не я, ты умерла бы младенцем. Тебя бы съели муравьи, как падаль какую. Ты кричала, искала грудь и нашла, я так думаю, а то бы ты не замолчала. Потом ты опять заплакала, потому что вместо матери под тобой была холодная глыба. А как ты заорала, когда поползла выше! Я так думаю, ты хотела по глупости разбудить матушку, ты ее, наверное, часто будила, когда тебе хотелось есть. Ты искала, где нос, щеки, глаза, лоб, волосы, уши, и не нашла ничего — голову унесли Текуны. Ты меня бросила, индейское ты отродье, а я тебя ощупью нашел, оживил тебя дыханием, как пламя, от которого осталась искра! От смерти вырвал, как ящерицу, которая лежит брюхом кверху!
От причитаний, как от храпа, у него щекотало в плоском, тронутом оспой носу.
— Олухом неотесанным ты меня называла, да, Мария Текун? А этот олух спас тебя из дома Сакатонов. Ты орала, у тебя живот болел, а он принес тебе травки из леса, и ты выблевала кровь, которой насосалась из тела с отрубленной головой. А потом неотесанный олух… ты ведь так меня называла, когда я не слышал, Мария Текун? Олух выкормил тебя из свиного пузыря, он вешал пузырь себе на грудь, ты не брала ни бутылки, ни соски. Вешал пузырь, как женскую грудь, протыкал шипом дырочку, и ты пила козье молоко с водой, пока не засыпала.
Овраги дышали, и по их дыханию Гойо узнавал, что они рядом. Он шел осторожней и причитал, шел к дому, откуда выскочил довольно давно, оглашая воздух криками.
— Рядом с олухом ты выросла, и твоею рукою он сеял, змея ты индейская. Маис, бобы, тыкву, зелень, гискиль. Олух откармливал свиней. Олух просил милостыню на ярмарках, чтобы изукрасить тебя бисером. Он покупал иголки и нитки, чтобы чинить твои платья. Он покупал скот. Ты подавала мне милостыню, когда мы ложились спать, и слепому олуху казалось, что он тебя видит, ощущая твое тело. Моя жизнь была в твоей власти, Мария Текун. Почему же ты не столкнула меня с обрыва? Что тебе стоило? Я бы ослеп совсем, я бы умер, не мешал бы тебе. То-то хорошо!
Дети еще затемно ходили в курятнике, тихо, как хищные зверьки. Они встали ни свет ни заря, а может, и не ложились. Зачем ложиться, если сразу вставать? Когда рассвело, волы уже были запряжены, хоть сейчас погоняй, а поклажа громоздилась на галерейке и во дворе: жернов, глиняные круги, на которых пекут лепешки, пустой бочонок, котелки, пяльцы с натянутыми на них полосками сырой кожи, циновки, гамак, куры, поросята, арканы, сети, упряжь, рогожи, чтоб укрываться от дождя, какая-то засохшая смесь в жестянке с загнутыми краями, мешок извести, черепица, ножи, дрова, камни и фигурки святых.
Телега заскрипела на мощеном дворе, у черного хода, словно немазаные оси знали, что не, вернутся.
Войдя в кухню, Гойо Йик убедился, что семья сбежала. Большим пальцем ноги, потом руками он хотел найти неровные камни очага, большие, словно каменный зоб. Они воплощали дом и семью, они были зобом земли-бабушки, они хранили верность пламени, котелку и кофейнику, их покрыл пепел, опалил огонь, украсила чешуей сажа. Камней не было. И крышу беглецы разобрали, над кухней висело небо. Гойо Йик понял, что наверху чего-то важного нет, ощутив на своих недужных плечах небесную тяжесть. Небо тяжелое, как вода в кувшине. Плечи его знали эту тяжесть; он уставал от нее, попрошайничая целыми днями, а то и затемно на дорогах, и укрывался под своим кровом, под навесом, под деревом в пути, чтобы его не раздавило небо, воздух, тучи, звезды, птицы, о которых он знал лишь понаслышке, из разговоров и песен. Дети разобрали крышу над кухней и над частью дома. Утренний свет, который для него был теплом, лился в комнаты, лишенные кровли, вещей и обитателей.
Хорошо еще, что Гойо Йик не видел вырванных с корнем, растоптанных, раздавленных перцев, плодов чайоте со сморщенными листьями и пустого угла, где стоял прежде сундучок, куда он складывал все, что сыпалось в его протянутую руку под деревом амате, у изгиба дороги, ведущей в Писигуилито. Гойо Йик протер спиной кору на этом дереве, он опирался о него, прося милостыню, когда не выходил прямо на дорогу, под открытое небо, где прохожим было его виднее, но мулы и волы могли его задавить. Летом он весь покрывался пылью, а первые зимние дожди омывали его, освежали, омолаживали, и понемногу он начинал чувствовать собственную плоть сыростью, от которой ломит кости. Ревматизм бродил по его телу, бродил всю зиму, ости ломило, сводило сухожилия, и к весне Гойо Йик почти что двинуться не мог от сырости и воды. Ствол дерева он протер спиной, а деньги он собирал для тех, кого считал своими — своими, своими, своими, чтобы у них был кров, хлеб, одежда, волы и все нужное для работы.
Ночной воздух падал, как дождь, на лицо Гойо Йика. В горах ночной холодный воздух полон влаги. Деревья и дороги шуршали ветками под ветром, словно и они собрались бежать. Гойо Йик растянулся с трудом на мокрой траве, закрыл лицо шляпой и уснул.
Во тьме перемигивались светляки. К несчастью, Гойо Йик не видел огоньков цвета надежды, освещавших его лицо, рябое, сухое, бессмысленное, словно коровья лепешка.
Запела певчая птица и трелью унесла лес. Другая птица вернула его трелью на место. Первая защелкала, засвиристела и быстрей унесла его подальше. Вторая призвала на помощь дятлов и снова вернула его. Так птицы оспаривали друг у друга и лес и деревья, пока занималась заря.
Солнечный жар разбудил слепого. Большие шершавые камни, ресницы сухого леса, проползали вдали, а он ощущал их под пальцами. Он ощущал на ощупь все, что творилось вокруг. Внизу, в овраге, отдавались трели птиц, облепивших сейбу, которая росла на площади в Писигуилито. Деревьям трудно дышать, когда они растут недалеко от оврагов. Справа он ощутил тропу. В кустах шуршали ящерицы. Травы запахли иначе, и он понял, что рядом — ручеек, за которым лежит большая дорога. Снова они с деревом встретятся, только сейчас он, Гойо Йик, тоже один, без семьи. Они не виделись сутки. Вчера дерево глядело на него цветами, таящимися в плодах, а он прозревал эти цветы слепыми глазами.
Первой милостыней был теплый червячок, оброненный птицей. Гойо Йик поднес ладонь к носу и выругался, унюхав, что это просто птица наделала. Наверное, подумал он, день пойдет плохо. Вытер ладонь о траву и протянул ее снова, понемногу переползая от дерева к дороге.
Негромкий звон колокольчиков набил ему оскомину. Шел скот, и звук был такой, словно не в такт звенела о камень кирка. Поступь волов и голоса погонщиков рассказывали ему, в какую сторону они направляются. Он знал, с грузом они идут или без груза. Если волы и мулы ступали тяжело, копыта их вминались в землю, а погонщики хлестали их, крича и ругаясь. Если они шли порожняком, шаг у них был легкий, а погонщики не удерживали их и пересмеивались, перешучивались между собой. Всегда узнаешь, туда идет погонщик или обратно: направляясь в деревню, он молчит, возвращаясь — шутит и поет.
Вереницы запряженных волами телег проходили по плоскому носу Гойо Йика. Тук-тук-тулук стучали колеса, брыкались упрямые волы, крики погонщиков отдавались гулким эхом: «Пошел-поше-ол!», и эхо подгоняло не только скот, но и облака, которые, как говорили слепому, похожи на больших белых волов.
Погонщики кричали, ругались, бичи с гитарным звоном опускались на мягкое воловье тело, а иногда и палки глухо били по черепу и по загривку, чтобы вол не торопился и не тянул телегу слишком сильно.
Проходили продавщицы лепешек с ребенком на руках и корзиной на голове. Под корзину они подстилали кусок ткани, а те, у кого ребенка не было, накидывали шаль на голову, и она, покрывая товар, занавесками спускалась им на уши и защищала от солнца. Кофты у них были пестрые, из-под бесчисленных подоткнутых юбок виднелись голые чистые ноги, едва касавшиеся на бегу земли. Гойо Йик узнавал этих женщин по мелкому, частому, неровному шагу. Они шли, словно лепешки ступнями лепили, и переводили дыхание, присвистнув так, как будто устали молоть на камне зерно и принялись работать помедленнее.
На обратном пути они не бежали — они ступали степенно и останавливались потолковать, как под вечер и подобает. Гойо Йик слушал их, замерев, чтобы не спугнуть и не прервать. Речь их была ему дороже милостыни, тем паче теперь, когда и дома, чтобы услышать человеческий голос, он должен был говорить сам. А когда сам говоришь, совсем иначе выходит: голос, конечно, человеческий, но звучит, как у безумца.
— Куда торопишься, Тереса?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34


А-П

П-Я