https://wodolei.ru/catalog/unitazy/cvetnie/chernie/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

«Вынь руки из кармана», и смеется вотчим, художник Горский: «Наш Бруноша вообразил себя Гаврошем». Соседней девочке Мари куда как нравился соседский мальчик Бруно. О, как легко и грациозно она в укромном уголке юбчоночку приподнимала. А он смущался, улыбался, он краснел. Гаврошем не был – был русским интеллигентным мальчиком… Где этот мальчик? Ему подмигивают фонари: ого, какой ты стал, привет, привет. И вдруг запахло нестиранным бельем в корзине. За нею, за корзиной, приходила прачка. А запах оставался – во дворах, на лестницах и за углом. А эти бочки? Они, порожние, гремели, как в басне Лафонтена и Крылова. А дело в том, что штора, желтая и легкая, вдруг ветерок поднимет, отшатнет, как девочка Мари юбчонку, за шторкой – бочки и бочонки в ролях кофейных столиков, и видишь ты не здешнее кафе, а видишь приморскую таверну, где капитаны, средь них и Мариетт; папа говорил, что сочиненья капитана Мариетта сам доктор Маркс читал вслух дочерям. Вот то-то: не заставлял самих читать, а сам читал… И сказки Пушкина; в галльском петушке на флюгере, на кровлях ты видел бдительных дозорных царства-государства. И на панелях удлинняющиеся тени узорчатых кронштейнов, так и теперь…
Парижем его детства был Париж без Эйфелевой башни. Попробуйте вообразить иль полистайте Виктора Гюго. И поглядите на Париж – другой, другой. Строитель башни умер в двадцать третьем. А башне стукнуло тридцать четыре. Она ведь встала над Парижем в тот самый год, когда Михал Евграфыч переместился с Литейного проспекта.
Послушайте, читатель-недруг, вы следуйте привычкам вашей мысли, она проста и коротка, как воробьиный хвост, и то, что вам, бедняге, невподым, вы тотчас спишете на паранойю автора. Однако Барт-Лопатин, уверяю, отнюдь не шизик. И то, что в теченьи его мыслей возник сатирик Салтыков-Щедрин, соотносилось не с Эйфелевой башней, нет, с маркизою де Пассано. Что до творенья Эйфеля, то башня, отплывая в сумрак, поглощаясь вечером, перетекавшим в ночь, она если и осталась в сумрачной этой низкой зале, то, пожалуй, башенной прическою буфетчицы за оцинкованною стойкой, где пьют аперитив, потому что в Париже пьют аперитив и видят Эйфелеву башню.
Конечно, такие наблюдения-сближения всегда можно оспорить, как и любовь без странностей любви. Ну, например, к маркизе де Пассано.
Она была рожденной Салтыковой. Маркиз отжил в России годы, кумекал в политической экономии, однако в пределы строгого марксизма не проник. Теперь Биг Бен всем возвещал, что он донельзя уважает коммерческую фирму «Голланд». Она имела дело с советским торговым представительством. И юрисконсульт был частым гостем де Пассано, умеренно антисоветских.
Что скажет автор о маркизе? Пусть дочь и Салтыкова, которого зовут и Щедриным, но, право, мерещится Михайловна средь элегантных дам, заполнивших ступени знаменитой лестницы в салоне на авеню Монтень. Говорю: «мерещится» – я отродясь там не бывал. Порой мне кажется, что от маркизы пахло духами «Мисс Диор». Говорю: «мне кажется», ибо не умею распознавать флаконные духи, кроме тройного, он в наших зонах весьма ценился… А иногда мне чудится маркиза в нежнейше-мягком блеске перламутра, нашитого иль вышитого на белом платье белого сатина. Чудится? Да, и это потому, что я на генном уровне не раздеваю женщину, но одеваю женщину «волной желания». К тому позвольте-ка прибавить, что всяк еврей, включая полукровок, не только прирожденный русский литератор, но и нерусский кутюрье.
Все ничего бы, да не под силу «женский образ». Недостаток пресерьезный. И, полагаю, в том причина небреженья рынка к творчеству Д.Ю. Ах, так! Подите прочь, а я в другую сторону. Туда, туда, где понимают – сам звук «маркиза» обязывает к изображению прекрасного. А у нее, у Катерины, рожденной Салтыковой, широкие и грубые запястья, запястными браслетами не скроешь, и этот карандаш мигреневый, она височки трет, натура, знать, нервическая, чтоб не сказать капризная. Смешно, когда капризность внедрена в тяжеловесность стати.
Увы, увы, Бруно, Лопатин-младший, уже плешивый, но все еще красивый, похожий на поэта Блока, но без его антисемитства, совсем непоэтического, наш Бруно Германович, он полюбил маркизу не только платонически. Сказать точнее, не столько платонически.
Любил и пламенно, и нежно, и не просил у Бога, чтоб так ее любил другой, в чем я не вижу, право, «странности любви». Она клонила, и нередко, чтоб милый друг остался в Англии, в чем я не вижу, право, особой ненависти к большевикам. Да, не возвращался б в Петербург, в Россию… Покойный Ваня Климов, лагерный лепила-доктор, певал, как Лемешев: «Где нет свобо-о-оды, там нет и любви…». Не это ли в виду имела дочь Салтыкова-Щедрина? Возможно, но утверждение неверное. Об этом скажет каждый бывший в зонах. Скажу я больше. Случается влюбиться в незнакомку, и притом прекрасную, хоть ты ее не видел в извозчичьей пролетке, как Крамской. Да и вообще не видел. А получил, как говорится, в ощущении. Так было с нами, но и без нас вошло бы в поговорку. Мы с Женей Черноногом, артиллеристом, в Бутырках имели связь – посредством перестукивания – с соседкой, лицом болгарской, знаете ль, национальности. Тишком и в очередь, и под угрозой карцера – стучать ведь в тюрьмах запрещается; такое, понимаете ли, исключение из правила. Как мы влюбились, как мы друг к другу ревновали! О, Боже, как жалок был мой жребий – застукали и посадили в карцер. Проклятый Черноног остался с нею. А я терзался, будто Женька, сволочь, имел ее взаправду, а не «во мнении» – так в тюрьмах-лагеречках называли заочный секс, заочное блаженство – такие «странности любви». Дочь Салтыкова-Щедрина, насколько знаю, их не знала. К супруге Бруно Германовича, к своей тезке, известной в молодости как Катюша-амазонка, она, де Пассано, не слишком ревновала. Но опасалась опасений Бруно Германовича: невозвращение сулило всей его семье «большие неприятности».
Ей были невдомек приливы «колодезного страха», «колодезного ужаса» – темного, осклизлого, цепенящего – посреди степного, соленого, потного марева и вязкой задухи, под азиатским беспощадным солнцем, мгновенно почерневшим… Об этом я уж говорил, но повторение уместно…
Тащились, ехали в Ташкент. Ах, времена, ах, нравы, ах, Александр Александрыч, который Третий: бесконвойно и семейно ссылали старшего Лопатина за нелюбовь к властям, к царям. А «география», как в преисподней, солончаковая и знойная; тяжелый путь и медленный, и за холмами дева не поет, поскольку нет холмов. Одна награда и отрада – колодец. Отец привязывал Бруно к канату морским узлом. И заодно с ведром спускал в колодец. Не торопясь. И осторожно, и сторожко, чтобы услышать крик: «Довольно!» И плеск и смех звенели в глубине. И весело, как в поезде-экспрессе, когда локомотив уж возвестил предместье города Парижа. И вот мурашки побежали, ты обновился существом, тебе и знобко, и смешно, и небо над тобой с овчинку, а солнце, колодцем взятое в кольцо, такое круглое, как будто рожицу нарисовал. Смеется солнце и враз темнеет, словно бы в затмении. Лопатин-старший испариной покрылся, все мускулы мгновенно ослабели, одрябли и будто отделились от костей, и ни рукою, ни ногою: канат не дергался, канат повиснул, канат был невесом – там узел почему-то перестал держать Бруношу… Он помнил этот страх, ужасную минуту, пусть и недолгую, ведь папа исхитрился, спас, вытащил, но ту минуту гибели в колодце Бруно назвал «колодезной», и вот она, «колодезная», нет-нет и настигала, когда он думал, что будет с Лелей, что будет с Ниной, останься папа за границей… Он встал и уплатил гарсону, убрал в карманы трубку и табак, и вышел из кафе, и шел вдоль Сены, Париж казался лиловым и печальным. Автобусы с империалами ходили часто, роняя желтое от фар пятно на эту вот речную воду, проточную. Она в моем сознании, а лучше вам скажу, в сочетаньи ощущений, точила и овраг, и этот шорох листопада, как беглый шепот братской переклички: кто не пришел, кого меж нами нет… Да, Нина не пришла к отцу. И нету Кати-амазонки, блокада загубила и «похоронки» не прислала… Приходила Леля, Елена Бруновна. И слушала, вприслон к сосне, как клычет журавлиный клин. И смеживала веки. Как майор Кольцов. Он службу начинал в годину первой мировой, в тридцатых тянул он лагерную лямку, в боях за Невскую Дубровку был тяжко ранен. В палате, после ампутации, он, смеживая веки, тихонько пел «Дремлют плакучие ивы…».
Клики журавлей – памятцы, синодик. На пустоши ты слышишь шорох листопада, и это – перекличка мертвецов. А незабвение живое – вот: «Дремлют плакучие ивы, тихо склонясь над ручьем…» – и эта боль телесная. Она протяжная, она толчками, она фантомная, но не фантом, а претворенье боли в явь. Сжимая эту боль натугою бровей и скул, безногий наш майор Кольцов звал брата Митю. И мичман, сгинувший давным-давно, сидел на госпитальной койке в ногах у брата.
* * *
И Рина Слуцкая в моем былом, но там не дремлют ивы.
Жила она в Уланском. В наш третий класс входила вся в заграничном. И девочки произносили: «Ах!» Она смущалась, краска красного пушистого берета пылала на щеках. Меня ж прельстили не кофты-блузки, а полусапожки. На них так ясно играл блеск золотистый – и это означало приход весны. А белые чулочки туго уходили под плиссированную юбку, и это значило, что даже в годы первой пятилетки был слышен под сурдинку голос пола.
Ее отец служил стране разведкой внешней. Он был помощником начальника, засим начальником Иностранного отдела ГПУ. Да на беду свою он чем-то не приглянулся Сталину. Расстрелян? Нет. Отравлен. Разнообразья ради? Отравщиков-то было трое, все крупные чекисты. И все сложили головы, но очень ординарно: свинец, свинец, свинец. Ну что ж, незаменимых нет. И дело продолжалось. Недаром потрудился и отравленный Абрам Аронович.
В числе его агентов, обитающих в Париже, был коренной москвич. Он не был кровожаден, но псевдоним имел ужасный: Аллигатор. Он жил на рю дю Колизе и вел разведку в знакомых эмигрантских заводях. О, этот вальс «Под крышами Парижа».
* * *
Приложение № 127. На Ваш №… о Бурцеве.
Связан с невозвращенцами. Редактор «Общего дела». Националист. Является инициатором организации «Анти-ГПУ». По некоторым сведениям, пропагандирует нанесение «центрального удара», т. е. покушение на Сталина.
У Бурцева чрезвычайно хорошие отношения с чиновником бельгийского МИД Коланом. Последний информирует Бурцева по интересующим его вопросам. Бурцев организует в Брюсселе конспиративную квартиру для террористов, намечающихся к посылке в СССР.
Приложение № 128. На Ваш №… о Бурцеве. См. также № 9485.
Настоящим предоставляю общий обзор деятельности В.Л. Бурцева на протяжении последних лет. За это время им проведены разведки, которые он называет борьбой с большевистскими гангстерами во Франции.
Все сообщенное ниже получено лично от Бурцева, т. к. Ваш источник по-прежнему пользуется его доверием.
Для Бурцева ГПУ – это шайка самых гнусных преступников. Те, кто с ними имеет дело, дружит, кто благодушно относится к укрывателям и помощникам агентов ГПУ, – совершает, с точки зрения борьбы с большевиками, огромную ошибку.
В доме 14, rue Raffet, который Бурцев называет «советским», эти агенты имеют одну из главных явок. В этом же доме живет писатель Замятин, находящийся в постоянных сношениях с чекистами. На квартире Замятина устраивает свидания с нужными ему людьми граф Толстой. Алексей Н. Толстой командирован в Париж с заданием ГПУ. Замятин возил Толстого на виллу Крымова, которого посещают и другие советские агенты, в том числе писатель Илья Эренбург, журналист Михаил Кольцов.
Крымов В.П., по мнению Бурцева, имеет связи с большевиками из Внешторга. На его имя Советы открыли счет во Французском банке (около 15 миллионов франков); роль распорядителя, согласно указаниям Москвы, исполняет Крымов.
* * *
Происходил Крымов из семейства богатых московских старообрядцев. Бо-ольшой оригинал! Приходит к Льву Толстому, спрашивает: «Как нужно жить, ваше сиятельство?» «По совести», – отвечает граф. «Да откуда ж взять ее? Нет у меня совести, нету…»
Старовер-то старовер, а женился на еврейке. Красавица, да, но еврейка. Преуспевал тогда Крымов в Берлине. Власть берут нацисты. Владимир Пименович чуть не караваном с имуществом перебирается в Париж. Не хочу, говорит, чтобы на мою Берту пялились эти психопаты-антисемиты.
Еще черта: скупость феноменальная. Никогда никому взаймы. Объяснял: не то чтобы не желаю, а не умею. А на вилле своей в Шату принимал чуть ли не весь русский Париж. И великие князья, и Кшесинская, и бывш. жандармский генерал Спиридович, и Цветаева, Ходасевич. Бывал и В.Л. Узнавал, уточнял, выяснял.
* * *
Ну, крутит жизнь, ну, кружит!
Замятин, писатель, едва ноги унес из самой читающей страны, а живет, видите ли, в «советском» доме. Аллигатор, «источник», – в доме «антисоветском»: там – Управление Российского общевоинского союза. Да-да, на рю дю Колизе.
Союз, покамест нерушимый, глобально мыслит: приди-ка, времечко желанное, штыком освободим отчизну. Первым вождем РОВСа был энергичный ген. Кутепов, бывший командир корниловцев. Но вашему автору кажется, что Александр Павлович был особенно хорош в мундире Дроздовского пехотного. И особенно трогателен, когда, повлажнев глубокими глазами, слушал песнь Плевицкой:
Занесло тебя снегом, Россия,
Запуржило седою пургой,
И холодные ветры степные
Панихиды поют над тобой.
Наследовал Корнилову – Миллер, Евгений Карлович, тоже боевой генерал. Уравновешенный, вдумчивый, наделенный, как тогда говорили, «стратегической складкой ума». Другие, правда, называли его «сереньким». Собственно, не «другие», а упомянутый Аллигатором журналист Кольцов.
Бегает по кабинетику, словно воробушек, вприскочку, «Правда» тогда на Тверской была, Ямское поле – позже, бегает и диктует очерк «В логове врага» (или «В норе у зверя»?). Диктует, на машинистку косит горячим взглядом. Такое у Михаила Ефимыча обыкновение: за машинисткой, донельзя усталой, время уж за полночь, наблюдать – не утрачен ли интерес к тексту, который он, Кольцов, диктует? Увяла, бедняжка, угасла, надо, стало быть, что-то изменить, что-то «подбросить»… Господи, где только не побывал Кольцов, с какими только людьми не встречался.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79


А-П

П-Я