https://wodolei.ru/catalog/rakoviny/nakladnye/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Но не был и застегнут на все пуговицы от кадыка и до пупа и ниже. С теченьем лет он делался все откровеннее. Помре Благословенный – майор тотчас к легенде о государевом исчезновении в Сибири прибавил «психологию» раскаяния: ведь цесаревичем наш ангел, наш Александр Первый глядел на умысел злодеев сквозь белы пальцы. Он был отцеубийцей, хотя и не был в страшный час в опочивальне своего отца. Отцеубийца в мыслях. (Кому же не охота убить отца? – сейчас, сейчас, я к этому веду.)
Увы, всех сверстников Иван Семеныч проводил на разные погосты. Немалое число и отпрысков их тоже. Для старика майора, зажившегося в замке, Петербург стал пуст. В кадетах, в кондуктурах нашел он конфидентов. Кадеты-пострелята бледнели и дрожали, когда сквозняк пред ними двери отворял, когда в ночах дискантом беседовали половицы, средь них ведь сохранились лаковые, как и при Павле. Да, меньших бросало в дрожь, майор им усмехался ласково, как дед, пугнувший пострелят бабой-ягой. А кондуктуры, первый Достоевский, были, как говорят, само внимание, и это льстило старику. Майор ходил Вергилием Михайловского замка. И вот вам «историческая топография». Не слышите ли отзвук: в доме Карамазова было множество «разных чуланчиков, разных пряток и неожиданных лестниц».
Прятки… Неожиданности…
Баженовской архитектурой прониклась архитектоника романов; музыка в камне организует прозу. Прибавлю к замку Павла – Павловск. Черный мрак, где ели. И морок странного предупрежденья. Нигде в иных из царских резиденций нет в регулярной парковой красе таких прорывов жути, ну, будто сыч вас выживает. Как раз ведь в Павловске так напряженно-страшно за князя Мышкина.
Чуланчики… Прятки… Неожиданности… Подагрический почерк брызгаловских ботфортов… И прочерк в сочинениях, еще не существующих… И снова, снова ботфорты с раструбом и подколенным вырезом узоры чертят, трость аршинная стучит по камням, половицам…
Ты скажи-говори, как замолаживало мартовскую ночь, когда царю был карачун. Та ночь с историей играла в прятки, но сближалась с днем июньским, сухим и пыльным, когда раздался крик: «Ребята, карачун ему!» – и удавили душегуба Достоевского. Душила Павла артель дворян, их было десять иль пятнадцать, как говорится, непосредственных. Душила Достоевского мужицкая артель, числом таким же. И первый, и второй – садисты; и первый, и второй – паучье сладострастье; и первый, и второй в самообмане управленья вскипали самодурством. И крепко пили, и крепко били. А их добили. Павла тяжелой табакеркой, золотой, на то и государь всея Руси. А Карамазова, по отчеству он Павлович, хватили пресс-папье, чугунным, но тоже, знаете ли, фунта три. Убийца кто? Школяр ответит: «„Незаконный“ Смердяков». Да, исполнитель. И он за неимением поблизости осины себя на гвоздике повесил. (Не это ли нарисовал московский вышеупомянутый художник? А публика: распяли, нас распяли…) Да, исполнитель Смердяков. А подлинный убийца – сын родной, «законный», Карамазов Иван Федорович, вот кто. Так али не так? Нет спора. И Смердяков… Послушайте, граф Петр-Людвиг Пален, павловский клеврет из первых, граф угадал: наследник цесаревич Александр не супротивник устранения отца. Да только чтоб руками-то чужими, а он свои умыл бы. Ну-с, отчего бы Смердякову, он тонок был, претонок, не угадать желание Ивана? Да-с, угадал, до времени играя в прятки, чтоб вышла неожиданность.
Известие о страшном убиенье батюшки он получил в Михайловском дворце, в канун отправки на летние биваки в Петергофе. И пролил слезы. Но не излил ни отвращенья – перегар и папенька нерасторжимы; ни гадливости к растлителю дитятей; ни униженья скаредностью… Все это не избыл, не выплакал, забвению не предал… И вот кричит нам Карамазов-сын: «Кто не желает смерти отца? Все желают смерти отца». А может, это и не Иван Федорович кричит? Я и вас спрашиваю: может, и не Карамазов криком кричит, а тот, кто сказал: романа не напишешь, коль ты не запасешься одним иль несколькими потрясающими впечатленьями, пережитыми сердцем. И для него, не для царя Баженов создал этот замок.
Уединенная овальная камора. Там длинный, узкий, словно выстрел, угол. Стул, стол, свеча. Огонь метущийся: щелистую раму пронизывают ветры разных румбов. Он зябнет, шинель внакидку иль одеяло, и в этом нарушенье дисциплины. Внизу, как из чертежной тушь, деревья. Их листья, помню, неприятные на ощупь, перенабухли влагой. В береговом граните – чугунное кольцо, за этот рым крепили шлюпку. Судачили: на шлюпке сбежал от гибнущего государя его любимец граф Кутайсов. Сбежать-то он сбежал, да не на шлюпке. До середины марта Фонтанка подо льдом. Конечно, в марте лед не матеруй, а пористый и рыхлый, лед-багренец, но судоходство-то еще не пробудилось. И, значит, плут и трус Кутайсов задал лататы не по воде.
Иван Семенович, майор, дарил очередное впечатленье. Опять и прятки, опять и неожиданность. Еще при Павле подземный ход прорыли, проложили под дном реки, стремящейся к Неве. Свекольно багровея, майор, забытый Богом на земле, натужно отворял какие-то темницы, переходы. Рождались скрипы, взвизги, пока ударом плотного амбре не взорвались носы. Не пяться. Не любопытство двигатель познания, а опыт, сын ошибок трудных.
Пятнали фонари совиной желтизною то немую глушь, то звонкий отзвук. Тоннелем шли, казалось, долго. Но долгим не был путь. И вышли… в тылу особняка, где Третье отделенье, в квадратный дворик с кордегардией. Все будто бы во сне, в томительном недуге, в сиюминутности падучей: там шпора прозвенела, тут сабля за угол задела, мелькнул блескучий черный бакенбард; и кто-то произнес со вздохом: «А нынче Юрьев день», и, наконец, баритональный голос официально справился, исправно ль опускное кресло.
* * *
О, неожиданности, прятки…
Он заполдень возник близ шефского особняка, который, как вам уже известно, насупротив насупленного замка. То было раннею весной. Весной Семнадцатого года. Плыл мощный свет, все окаймляя голубой каймой. И это вам не вымысел, опрысканный слезами. Тому порукой студент-универсант и прапорщик Волынского полка.
Напоминаю: прапор и студент, сопроводив в градоначальство тайного советника Лемтюжникова, вернулись охранять «свой» департамент. А близ Цепного моста – Достоевский. Он тоже чином равен генералу. И начинал, как и Лемтюжников, в министерстве финансов; там подвизался чиновником особых поручений. Потом уж в министерстве просвещения. Само собой, народного, там он спокойно, в очередь добился генеральства, то бишь действительного статского советника.
В чиновность он, однако, не укладывался. Она была ему скучна, пресна, рутинна. Живое дело нашел он по соседству. Географическое общество тогда располагалось там же, где и министерство, – у Чернышева моста, близ все той же реки Фонтанки. Говорю «тогда», поскольку позже Общество приобрело прекрасный дом – Демидов переулок, 8. В просторнейшей швейцарской сиял его сиятельство, так называемый вокзальный самовар; огромный, светлой меди, он сипло, как локомотив, вещал: «Я закипаю… закипаю…» И в залу заседаний, к длинному столу с синим сукном чай приносил белобородый и осанистый, как адмирал, швейцар. Сказать вам правду, после войны (Отечественной) я не увидел ни самовар, ни сукнецо. Такая, значит, география была.
А Достоевский ею занимался статистически. Число и цифры не были ему мертвы. К тому ж наследственная пунктуальность. Он, как некогда отец, имел домашнюю привычку вязать чулок, точь-в-точь такой же, как и предыдущий. Такому не занять ли должность ученого секретаря? Не быть редактором «Известий» Общества? Прибавьте: бессребреник, идеалист. Короче, не из худших в человеческой породе. И Достоевского любил наш знаменитый путешественник-ученый, к своей фамилии получивший, как Суворов иль Кутузов, географическое прибавленье: Тян-Шанский.
Жили они в одном доме. Васильевский остров, 8-я линия. Достоевский бывал у Петра Петровича и по службе, и внеслужебно, всякий раз успевая взглянуть на полотна старых голландцев. Скажу наперед, Петр Петрович все свои коллекции отдал эрмитажному собранию. Само собою, не продал, а подарил. И такая, значит, была география.
Общество именовалось императорским. Шефство весомое в сношениях с разными ведомствами. А Дом пушкинский, возникший в канун столетия рождения Александра Сергеевича, считался при Академии наук. Держался он энтузиазмом энтузиастов. Не пустой для сердца звук. Любви, прилежания было в избытке; денежные средства были в хроническом недостатке. Достоевский поспешил примкнуть к служителям этого Дома, не имевшего штатного расписания.
В поступке г-на Достоевского не видел я подвижничества, а видел совершенно естественное, почти машинальное движение души встреч заботам, освещенным именем Пушкина.
Ваш автор, к сожаленью, никогда не был превосходительством и даже, будучи лейтенантом, не величался благородием, но и ему случилось посодействовать Александру Сергеевичу. Февраль иль март послевоенные, метель, поздний вечер, мутно-серая Нева, огни такие редкие, что все кажется сметенным, заметенным, едва различимым. Две пожилые женщины… а может, и не пожилые, но пережившие блокаду… тащили по Дворцовому мосту тяжело груженные сани, напоминая горестный сюжет Перова. Тащили эти сани с той стороны Невы, где Биржа, на берег Мойки, в последнее пристанище Пушкина, и на этих вот салазках громоздились связки книг из его домашней библиотеки. Как было не перенять лямку, отчетливо сознавая возмездие за опозданье на вахту?
Так вот Достоевский тоже, знаете ли, брался за лямку. И тоже ради Пушкина, в первую голову ради Пушкина. Действительный статский советник имел полуофициальное прошение, подтвержденное не то Городской думой, не то градоначальством, каковое он и предъявил студенту-универсанту и прапорщику Волынского полка. Молодые люди были рады намерениям вольных сотрудников Пушкинского дома как действенному проявлению общественных начал. Они лишь попросили г-на Достоевского дождаться г-на Бурцева, который вот-вот приедет в департамент. «Бывший», – улыбнулся бескокардный студент. Иронию его г-н Достоевский не разделил, а с некоторой заминкой испросил разрешения осмотреть интерьеры.
Проводником Достоевскому отрядили паучка-вахтера, легонького на ножки, бесплотного, беззвучного, с огромными мшистыми бакенбардами времен Александра Второго. Этот самый старичок-паучок нынешним утром замыкал процессию Лемтюжникова, умыкавшую полицейскую казну, чем давний и верный паучок был лично оскорблен. Господин, сейчас порученный его сопровождению, был тоже генеральского достоинства, и проводник, исполненный почтительности и печали, вел его из канцелярии в канцелярию, из кабинета в кабинет. Везде оказывались следы вторжений и разорений, но выборочные, и это, как я уже отмечал, являлось следствием «работы своих», искоренявших самое важное, а именно следы ответственных персоналий… Что до мебелей и портретов, то оные, общеведомственные, пребывали в целости; ну разве некоторые тайные шкафы, второпях взломанные, словно бы обиженно недоумевали. Зато совсем нетронутыми веселились желтые шкафики, каждый с полусотней выдвижных ящичков. А каждый ящичек с тысчонкой именных карточек поднадзорных. Таким вот приятным овалом эти шкафики, называвшиеся «американской регистрационной системой», выстроились в большом зале: огромный колпак, под которым цепенела «виноватая Россия». Миллион душ. Читателю эпохи «Москвошвея» и «Ленодежды» число это вряд ли покажется чрезмерным.
Экскурсант же Достоевский Андрей Андреевич испытывал нарастающее нервное напряжение. Оно все явственнее обнаруживалось в проступавшем исподволь сходстве Андрея Андреевича с родным дядюшкой Федором Михайловичем. Особенно меня поразило сходство бледных запавших костистых висков, покрытых обильным потом, меченных бледно-голубыми прожилками. Такие виски, на мой взгляд, всегда вроде бы дожидаются холодно-круглого и твердого прикосновения револьвера. Нарастающее нервное напряжение Андрея Андреевича увязывалось с давним-давним слухом: в одном из здешних помещений постигло его дядюшку унизительное гнусное наказание посредством опущения. И мне тоже хотелось поскорее убедиться в том, что слух этот вздор и гиль, однако малость повременю.
Надобно сообщить вам, что отец Андрея Андреевича, губернский архитектор, не пользовался особенным благорасположением своего знаменитого родственника-писателя. Правда, Федор Михайлович признавал, что именно младший брат в трудную годину доказал ему свою любовь. И все же оставался к младшему брату тепел, не больше. И так же, собственно, к племяннику. Между тем они, в отличие от прочей родни, благоговели перед гением Федора Михайловича. Андрею Андреевичу не было и двадцати, когда дядюшка скончался. Все последующие годы (а сейчас ему было пятьдесят четыре) Андрей Андреевич читал и перечитывал его сочинения. Читал и перечитывал любовно-родственно, а потому и находил в его романах болезненно-горькие отзвуки опущения. То есть признавал, почти признавал верность давнего-давнего слуха о позорном и гнусном действии, произведенном над дядюшкой в Третьем отделении. И это вот действие было причиной припадков падучей, мрачности и надрывов, а не предрасстрельные минуты на Семеновском плацу, на эшафоте; ведь в тот же вечер, помилованным, он сообщал на волю о своем состоянии без какого-либо надрыва, срыва, почерком ликующим, летящим.
Следуя за своим проводником, Андрей Андреевич полагал, что в помещении, где сотворилась гнусность, должен быть портрет генерала Дубельта. Не графа Бенкендорфа, а его преемника Дубельта. Полагал он так потому, что арестование мечтателей-фурьеристов, сотоварищей Петрашевского, производилось высочайшим повелением в апреле сорок девятого: Бенкендорф уже умер, за дело взялся Дубельт, исполненный рвения.
Арестовали всех в ночь на 23-е, в Юрьев день. Достоевского, выдыхавшего запашок скверного вина, доставили с Вознесенского проспекта к Цепному мосту. И это, знаете ли, не из Ахматовой:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79


А-П

П-Я