https://wodolei.ru/catalog/dushevie_kabini/85x85/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

член-корреспондент. Ты будешь эпигоном Бунина, он скажет: весь в Бунина не умещается.
Нас случай свел в середке века. Он вернулся из Тайшета, жилплощади покамест не имел, но все ж от площади Лубянской был свободен. Я полагал, что окончательно. Он косо поднимал плечо, он «ха» произносил, и этот жест, и эта интонация являли опытного зека.
Помню «контингент», изведенный под корень и давно забытый. То были люди, которые ходили добровольно в каталажки. На праздничные дни! На Первомай и на Октябрь, возможно, так же в день Коммуны. И это называлось «превентивностью». Чтоб, значит, в праздники народ спокойненько гулял, чтоб не смущали бы его ни митинги, ни шествия врагов. Один из этакого «контингента», библиотекарь в Орликовом переулке, имел прописку в нашем доме. В тюрьму он отправлялся с узелком. И кепку тронув, говорил «адье» соседям. А дворник, опираясь на метлу, пускал, как камень из пращи: «Тракцист!».
Однокорытники Бронштейна, наивные эсдеки Мартова, правые эсеры, давно затихшие, исчезли незаметно. Они считались первым поколением, а вот ваш автор… В лагерной конторе, где перьями скрипят придурки, логарифмической линейкой лучше всех владел зек-ветеран. Глаза у Аполлона Аполлоновича диаметром с копейку сверлили победитом-сверлышком. Он протянул мне безмозольнейшую руку, смешал приветливость с угрюмством: «А-а, третье поколенье русской контрреволюции…»
Домбровского позвольте-ка зачислить во второе. Но приблизительно, условно. Когда-то говорили: бойтесь пушкинистов. Не впору ли сказать: мемуаристов бойтесь. Воспоминатели с веселой снисходительной улыбкой потомству сообщают о винопийстве Юрия Домбровского. От чарки он не бегал, это правда. За поллитровкой ради разговора с другом бежал сквозь полночь-заполночь, и это тоже правда. Но… ах, врете, подлецы, он пил не так, как вы. Иначе. Его романы, повести, новеллы, рецензии и письма – их глубина и блеск, их стиль и мимолетная неряшливость, подобная соринкам в студеном чистом роднике – тому непреходящие свидетельства. Он говорил вослед за персонажем Вересаева – столяр иль плотник, тот, бывало, вечерком сидел у моря и морю сокрушенно сообщал: как пью – все видят, а как работаю – никто не видит.
Уж два десятка лет покоится Домбровский на Кузьминском кладбище. Я о любви к нему не написал ни строчки. Мне грустно. Вчера, однако, при виде в Зимнем долговязого присяжного поверенного услышал словно издали: «Поговорим…» И отозвался внятным: «Здравствуй!».
В свои земные дни ты не шагнул в свои семидесятые. Но прожил вдвое больше. Календари, конечно, не пустяк, а все ж формальность. Суть – в судьбе. Твоя звенит, как стужа в Заполярье. И мечена багровым отблеском костров в тайге. Маршрут, тебе назначенный, либо крошил душу, либо множил ее прочность до степеней, не обозначенных в учебниках сопротивленья материалов. В Центральном Доме литераторов при виде литераторов, случалось, ты недоуменно спрашивал: «Чегой-то публика обижена?.. Та-акая размазня…» Тебе ответят: да все они советские писатели, ан, видите-ль, задержка публикаций. Ты не смеялся. Ты им сочувствовал, хотя ты сам годами ждал, поймите-ка, годами, когда же рукопись возьмет станок. А ждал не в подмосковной, а в Подмосковье, в Голицыне (опять см. начало этого романа) или на Сретенке, в одном из переулков, сбегавших книзу, к воротам рынка, к полпивной, где класс не утоляет жажду квасом. Иль за заставой, за Преображенкой; там дышалось легче, в рощах по весне грачи, как новоселы, напрягали горло.
У тебя были сильные руки, корявые ладони. Орудуя стилом, словно зубилом, ты школьные тетрадки испещрял строками, похожими на клинопись. Природа наделила тебя и острой, как у могикан, дальностью зрения, и чутким слухом. Неутомимый пешеход, ты спутника брал крепко под руку и сильно подавался вперед, вперед, немножко наискось, и словно бы наперекор ветрам. И в воду, пусть Алма-Атинка ломит зубы, ты машисто бросался и молотил саженками. От тебя веяло волей, как от кочевника. Ты был свободен от быта. И щедр на дружбу, нередко расточительно. Это не дружелюбие, это любовь к дружбе. Наследство лагерей. Тебе взаимностью платили и конопатенький владелец сизарей, тот голубятник, который принимал тебя за доктора-ветеринара, и Амусин, известный миру историк Кумранской общины, а также зек тридцатых, и мой – после войны – экзаменатор; и даже запьянцовский истопник, он жил в соседней комнате, ты звал его «папулей», приглашал к застолью, бывало, спрашивал со вздохом: «Папуля, когда ж ты перестанешь на нас стучать?». И тот – серебряное благородство седины и ясность ясных глаз – тот отвечал, нисколько не смущаясь: «Да ведь на вас с Давыдовым, видать, рукой махнули: ну, не берут, и все тут. Дай трешку, в гастроном схожу».
Ты дорожил артельностью. Мысль, догадку, знание не прятал, а преломлял, как пайку. Нужную мне книгу цепко выдергивал из тесного ряда на тех некрашеных, чуть тронутых рубанком полках и, выдернув, пришамкивал: «Хватай, соловецкая чайка!». Да, старичок, ты шамкал, небрежничал зубным протезом. То на панель ронял, а то и на пол, совал в карман и забывал, где он, но не сердился на себя, не раздражался, э, черт с ним, как-нибудь найдется. И читал:
И вот таким я возвратился в мир,
Который так причудливо раскрашен.
Гляжу на вас, на тонких женщин ваших,
На гениев в трактире, на трактир,
На молчаливое седое зло,
На мелкое добро грошовой сути,
На то, как пьют, как заседают, крутят,
И думаю: как мне не повезло!
Не повезло бы, оставайся ты средь гениев трактира. Но дал Господь иные сферы обитания: и Древний Рим, и драма крамольников России; ихтиология, живопись, нумизматика. И постоянство размышлений о юриспруденции… И вот исполнен долг. Устал ты и спокоен. А если так, то можно ведь и не печатать. Художник, создавший полотно любого жанра, волен поставить его к стене тылом, а не выставить на вернисаже. Картина уже существует. Она есть, и она, даже и сожженная, пребудет в симфонии всеобщего творчества. Но есть и жажда сообщения, сопереживания, обещания. Мечталось втайне: ах, напечатали б в Европе… Не думайте: низкопоклонство. Нет, напечатают у нас, так, значит, цензор дал «добро». А коли так, овчиночка плоха. Твоя мечта сбылась – тебя переводили. Перевели и «Факультет». Ты молча показал друзьям. Как мать – младенца: с влажными глазами. И вскоре умер.
Я не проводил. В Вилюйске текла Вилюйка, тайгу озеленял май месяц. Я был там на свидании с Чернышевским, за что теперь меня бы оплевали и правые, и левые… Не проводил я, не успел. Не говорю с тоской: тебя уж нет, но с благодарностью: ты был. И, значит, мальчик тоже был. Китаец на бульваре нам продавал игрушки. Писклявые «уйди-уйди», цветастые вертушки на гладкой палочке, а на резиночке прыгучие шары. А жили вы в Стрелецком переулке. Ни дома, ни квартиры ты не упомнил. Изволь: дом номер четырнадцать, квартира под номером семнадцать. Пожалуйста, и телефон: 2-68-78. Как видишь, есть польза и в моих архивных микроразысканьях. Мою любовь к ним ты хвалил. Но вроде бы не находил достоинств в обработке материала. Да и теперь бы не нашел. Не без лукавства говорю тебе: а материал-то, Юрий Осипыч, ценнее текстов. Но все ж продолжу как умею.
Постой, постой! Еще ведь нет советской власти, а ты уж плачешь, мальчик Юра? Восьмой от роду миновал, а ты топыришь губы и глядишь волчонком, забился в угол и не читаешь книжку. Что так? А-а, ты огорчен – отец собрался в Петроград.
* * *
Отца пригласил в Петроград председатель ЧеКа Муравьев. Оба понимали право как частичное воплощение нравственности, считали обязательным щепетильно-бережное отношение к личности, и оба в этом направлении практиковали в Московской судебной палате.
Теперь, однако, Иосиф Витальевич занимался практикой не частной, а общественной и вместе, можно сказать, государственной. Был, знаете ли, такой Земский союз, обеспечивающий нужды действующей армии как интендант и медик. Не без ехидства, свойственного скверным людям, отмечу, что сотрудникам Союза обеспечивались отсрочки от призыва на фронт. Нельзя, впрочем, не признать деятельность Союза разнообразной и полезной. Например, наш присяжный поверенный служил в Центральном аптечном складе, помещавшемся у Яузских ворот и озвученном пятью заливистыми телефонными аппаратами.
Главный комитет Земского союза не тормозил просьбу председателя Чрезвычайной комиссии. Домбровский отнесся к своему командированию как к возвышению службы до степени служения.
Сборы, огорчившие сына, состояли прежде всего в перемене костюма. Ни земцы, ни адвокаты не имели униформы, но соблюдали внешне-отличительное единство. Как земец Иосиф Витальевич носил френч, галифе, сапоги. Как адвокат – сюртук, на правом лацкане которого белел эмалированный ромбик с синим крестиком и золотым двуглавым орлом. Мог бы надеть и серый костюм, какой носили юрисконсульты фирм и банков, но это требовало коричневых башмаков, непременно коричневых, демократической интеллигенцией отвергнутых. А фрак, и черный галстук, и жилет предполагали публичность выступлений. Однако таковых, он знал, не будет.
Приехал он в Петроград в день невзрачно-серенький. Номер взял в «Париже» – до Зимнего пешком. Императорские интерьеры он увидал впервые. Муравьев встретил земляка с несколько преувеличенной радостью; такова была его манера.
Сотрудник, командированный аптечным складом, получил серьезный документ, придавший своему владельцу вес и значенье прокурорского надзора: «Настоящее удостоверение выдано состоящему при Чрезвычайной следственной комиссии присяжному поверенному Иосифу Витальевичу Домбровскому в том, что ему разрешается посещение Петропавловской крепости, Петроградской одиночной тюрьмы, Министерского павильона Государственной думы и других мест заключения для присутствия при допросе содержащихся под стражей лиц».
Министерский павильон? Несколько комнат в Таврическом дворце. Рыдали там сановницы, супруги арестованных сановников. Их вскоре отпустили на все четыре стороны. Ошибку эту не повторили ежовы-берии… О Петроградской одиночной, в просторечии Кресты, сообщаю кратко: унылый прагматизм заневской стороны. Куда как романтична Новая Голландия. Она – как сколок старой. Ее черты в коллекции Семенова-Тян-Шанского. Взлет мрачной арки над каналом, пролет под аркою стрижей; гранит не полирован, нет, тесан грубо, и Мойки прозелень густа. На этом островке пакгаузы с припасами для кораблей. И мощная тюрьма для корабельщины. Вся грозная эстетика повиликой повита. Уполномоченному здесь никакой докуки. Узилище для гордых альбатросов в те дни было вакантным. Он ездил в Петропавловку. Вчера – оплот самодержавия; теперь – свободы.
Тюрьма зовется Трубецкой, а бастион зовется Трубецким. Трубит над крепостью архангел. Его не слышно – он очень высоко. Куранты ниже, они слышны. Особенно морозной ночью, когда так тихи серебряная пыль и свет давно умерших звезд. А летом белой ночью… Цитировал Домбровский-сын, не знаю уж кого, что белыми ночами зеки слышат, как белый слон трубит… А что? Вполне возможно. Я объяснил ему, он Питера не знал, – в тылу у крепости, там, на Зверинской, и вправду был зверинец. И если Пушкину вообразилось: «Под небом Африки моей вздыхать о сумрачной России», то как, скажите, пленному слону об Африке-то не вздыхать под небом Петербурга?.. Домбровский-сын был реалистом. Однако не настолько, чтоб принимать мои реалистические объяснения. Он смеялся. Раз так (растак), пускай сейчас его родитель, Домбровский-старший, увидит и услышит голый реализм.
А тот в шинелишке солдатской, с физиономией дурацкой желает Аньку-дуру изнасиловать. Спала с Распутиным, спала с самим Николкой. Ну, медлить неча! Все юбки задери и ноги растопырь. Э, Вырубова-блядь, ты расстарайся для нашего слабодного народа… Так ей грозили. А гвоздили так: «Мучить тебя надо, мучить». Срывали крест и били по щекам и по грудям. Как не понять: к Романовым близка… А этот что же? Он на припеке, опираясь на приклад, огромный, звероватый, обличием ни дать, ни взять клейменый, он протянул ладонь, он кормит голубей: «Гуль, гуль, родимые…» Ну, вы, заступники народа, ну, умиляйтесь, как некогда моя учительница. «Дубровского» читая в классе, сияла светом влажных глаз: Антон-кузнец сам обгорел, но кошку с крыши снял; всех заседателей спалил, а кошку из огня-то вынес.
К чему я это? А к тому, что все и вся не надо списывать на карлы-марлы бороду. Кузнец Антон был тоже в бороде. Не из местечка он, а из деревни Кистеневки. Кистень – его оружие, у пролетария – булыжник. Что-то слышится родное из недр ЧеКа. Не муравьевской, а той, что несколько позднее.
А Муравьев и «муравьеды», Домбровский-старший в их числе, принадлежали к школе Петражицкого, к психологической, и выше прочего ценили отношенье к личности… Послушай, Юрий Осипыч, сейчас вот вспомнилось! На Каменноостровском, где мы с моей свояченицей, бывало, хаживали к Островам, встречая иногда Джунковского, на Каменноостровском, 22, Мария Карловна держала книжный магазин: литература юридическая. Супруг ее, профессор, был членом Думы, преподавал в университете, жил в том же доме… Ну-ну, ты все сообразил: у вас, в Стрелецком переулке, на полке тесною семьей работы Петражицкого: и перевод «Системы римского права», и «Введение в изучение права и нравственности», и два краеугольных тома – «Теория права и государственности в связи с теорией нравственности»… Слыхал ли ты, что Петражицкий сам прекратил свое существованье? Да, в 31-м. А год спустя тебя арестовали. Вы убедились в несовместимости теорий с практикой. И в этом лейтмотив твоей Судьбы. Ты сын отца не только кровно; родство по крови – свойство и зверушек. Ты сын отца по духу. Отец твой умер, если я не ошибаюсь, в 19-м, но дух витает долго.
Вы полагали так: и нормы права, и право личности, они не совпадают с природой большевизма. Не спорю, но «расширю». Все мы с младых ногтей народолюбцы. Твердим едва ль не повсеградно: глас Божий. С расхожей ссылкой: об этом, дескать, в Библии. Ну-ну, ищите – не обрящете. Не Библия – грек Гесиод да римлянин Сенека Старший.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79


А-П

П-Я