https://wodolei.ru/catalog/mebel/shafy-i-penaly/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Внедрение агента Малиновского в Таврический дворец, в русский парламент признал он неприличием. И телефонно известил об этом пред. Госдумы. (В. Л. готов был извиниться гласно за то, что сделал некогда безгласно: зачислил генерала в камарилью.) Добавлю от себя. Ужасно изменились нормативы приличий – неприличий. Есть в нашей Думе депутат, главарь какой-то фракции (само собой, народной); ему сказали, и притом прилюдно, что он стукач. И что же, господа? А ничего! Все та же галантерейная приятность, серебряная прядка, и на коралловых устах улыбчивость играет. Поди возьми такого за рупь за двадцать.
Все эдакое возникает на зыбких кочках. Мне тем и интересен Малиновский. И, говоря по правде, не столько сам по себе «дорогой Роман», а… Не стану дальше называть ни Лениным, ни Не-Лениным. Избавлю вас от путаницы. Избавлю также подлинного Ленина, высокопорядочного Сергея Николаевича, от подозрений в каких-либо неприличиях. Заступника Малиновского стану именовать Ильичом, Стариком. Ему это нравилось. Звучало и почтительно, и по-народному. Даже и несколько патриархально, как обращенье к пасечнику в заволжском имении.
Именно Ильич-Старик и направил Малиновского к Бурцеву в канун войны, в январе 14-го. На ул. Сен-Жак Малиновский пришел вечером. Высокий, стройный, глаза чистые, серые; взгляд не то чтобы робкий, скорее застенчивый. Речь ладная. Понравился Бурцеву Роман Малиновский.
Любопытная, хотя в общем-то обыкновенная история. Едва изобличили, с внешностью его случилась метаморфоза, как несколькими годами раньше с портретом (словесным) Евно Азефа. Все оказалось не таким, каким было до изобличения. Глаза серые стали желтыми. Взгляд вовсе не застенчивым, а бегло-беспокойным. Оспины, прежде малоприметные, придали лицу «свирепое выражение». Рыжие волосы были, оказывается, жесткими – ржавая проволока. А кто, спрашивается, по головке-то гладил? Разве что одна только пухлобеложавая Стефания Андревна; некогда кухарила она у полковника, под командой которого Малиновский отбыл солдатчину… Да, походку забыл отметить. Прежде была энергичной, с вольным отмахом правой руки; после изобличения – вкрадчивой, кошачьей.
Тогда, в Париже, в 14-м году Малиновский, исполняя порученье Старика, просил В. Л. участвовать в очередной комиссии – разборка очередного подозрения в шпионстве. Предложенье не польстило Бурцеву. Я уж сообщал – большевиков он не терпел. Он отказался. Но все ж рекомендовал «источник»: за справками вы обратитесь к Сыркину, московская охранка, сошлитесь на меня; мол, Бурцев просил помочь.
Бедняга Сыркин! С ним очень, очень расплатились. Теперь понятно, Малиновский стукнул. И Сыркин на казенный счет отправился подальше, нежели Макар с телятами. А Бурцев, пожалев, сказал: что делать, такова борьба… А вы б, Владимир Львович, наперед бы Сыркина спросили – готов ли он сотрудничать и дальше? Нет, не спросил. И это, в сущности, не что иное, как беспардонное распоряженье чужими судьбами. Партионно-беспардонное, как говорил ваш друг Лопатин.
А вот Роман Вацлавович везде пришелся ко двору. Рабочие его любили. Интеллигенты радовались: ну, наконец-то лидер из рабочих. И все назвали его Русским Бебелем. И он взорлил – и член ЦеКа, и депутат Госдумы. А вместе бо-ольшая шишка в агентуре.
Фарт неслыханный! По одним сведениям – сто целковых, а по другим – полтысячи: из тех вот сумм, которые известны государю и тайному советнику Лемтюжникову. Госдума платит депутату триста пятьдесят. Конечно, член ЦеКа эсеров, тот загребал и тыщу, и полторы, чуть менее министра. Да ведь Азеф, он бомбою жонглировал, он Боевой организацией распоряжался, мог порешить и государя. Но и Малиновский, скажем прямо, на бобах не сиживал. Читайте и вздыхайте: 4–7 копеек фунт пшеничного; ржаного 2–3 копейки; говядинка вполне приличная за фунт 6-35 копеек; телятина от гривенника до двугривенного. Ну, и так далее, все в том же духе… Квартиру, правда, нанимал он пролетарскую; там были пианино, оттоманка, этажерки, каждому постеля. А было это на Рождественской. Там и теперь Стефания и сыновья ждут не дождутся его писем – он под германцем, он в плену, он унтер-офицер.
А Колоколов, товарищ прокурора, торопит Бурцева. Товарищ прокурора изучает дело Малиновского. И Бурцев в этом направлении работает под знаком динозавра.
Когда-то дважды, трижды запрашивали Бурцева о Малиновском. Он отвечал: нет, нет и нет. Но оказалось: да, да, да. Положим, он видел Малиновского в течение двух-трех часов. Большевики, положим, не делились с ним своими подозреньями, догадками, предположеньями. А все же где его чутье, и глазомер, и навык, связи? Ведь он гарпунил крупную и хищную акулу. Так, значит, и на старуху…
Иной строй мыслей, чувств соотносился с партионным начальником Романа Малиновского. Бурцев не звал его ни Стариком, ни Ильичем; он называл его Ульяновым. Но как-то принужденно. Должно быть, не желая оскорблять память брата этого Ульянова. А псевдонимом звать не хотел. Подумаешь, Онегин иль Печорин.
В. Л. подозревал, что Русский Бебель имел одновременно двух кураторов. Один теперь сидел в тюрьме. Другой остановился на Петроградской стороне, у свояка.
В тюрьме сидел Белецкий. Степан Петрович, сорока четырех от роду. Недавно он сидел в довольно жестком кресле – директор департамента полиции. Лицом был желтоват, как от хинина. Казалось, весь лоснится. Опережая расспросы Бурцева и Колоколова, Степан Петрович сам строчил, строчил, строчил. И слезы лил, и пот… И это ж он, Белецкий, звал еженедельно Малиновского на рандеву. В хорошем ресторанном кабинете. Кокоткой пахло, а за стеною, в зале шум и дребезгливость фортепьяно. А третьим, но не лишним, был Виссарионов, брюнет лобастый, чистюля, с брезгливо-белыми руками. Помощник и клеврет Белецкого знал стенографию. Ну, успевай – записывай.
Вторым куратором, по мненью Бурцева, и мнению, скажу вам, справедливому, был тот, кто с бронемашины швырял в толпу, как греческий огонь, свои призывы. Теперь он с Наденькою жил, как вам известно, в доме свояка на ул. Широкой. Но вот уж приглашен в ЧеКа. Его помощник и клеврет Зиновьев тоже.
* * *
Для них вокзал Финляндский – почетный караул, революцьонный держите шаг, кепчонку с головы долой, ну, и так далее. Для Ник. Андреева и для меня – совсем другое.
Он, журналист, однажды летом получил заданье – сварганить для газеты очерк на тему: шумит, гудит родной завод, а нам-то что… Нет, серьезно и конкретно: про завод им. Влад. Ильича. Ваш автор в этот день, свободный от дежурств, старательно баклуши бил. Послушай, предлагает Ник. Андреев, легонько заикаясь (контузия под Сталинградом), махнем-ка, брат, на Выборгскую; я матерьяльчик подстрелю, и мы уж посидим на воле, сам понимаешь… Как не понять, черт подери? Вокзал Финляндский нам был известен прекрасными котлетами. Недорогими, вкусными, не хуже, чем в ресторане при севастопольском вокзале, Орлов не даст соврать… Поехали на Выборгскую. Приходим мы к парторгу. Приятель просит пригласить рабочего – тогда еще не изобрели ужаснейшее: «заводчанин», – знавшего (видевшего) Владимира Ильича. Приходит. Лицо большое, умное; усы. Фартук длинный в черных дырках и рыжих подпалинах. Темные тяжелые руки неспешно отирает масляной ветошью. Исполнен достоинства питерского металлиста. Садится. Парторг просит рассказать об Ильиче. Петрович (Савельич? Игнатьич?) глядит на парторга внимательно, вполприщура. Отвечает ясно, твердо: «Товарища Ленина на заводе не видел. А вот Гриша Зиновьев…» Парторг, мне показалось, вроде с шелестом на насест взлетел. Руками машет – окстись, окстись! И опять, будто крадучись, со своим вопросом-просьбой подступает. Вышло рефреном: «А вот Гриша Зиновьев, тот по-о-омню…»
Надо было уносить ноги. И они принесли нас на Финляндский вокзал, где так хорошо, так провинциально пахло деревянным перроном, только что политым водой. В симпатичном ресторанчике мы мало-помалу восстановили доверие к настоящим питерским пролетариям, которые хоть кого заверили бы, что на завод им. Владимира Ильича никогда не приезжал враг народа Зиновьев.
* * *
А приезжал он, еще не будучи врагом народа, приезжал Гриша Зиновьев в Париж. В начале века приезжал. Рыженький, молоденький, а сердечко-то уже пошаливало. Ему бы на Херсонщине, на папиной молочной ферме, среди евреев-колонистов жить-поживать, так нет, черт догадал переступить черту оседлости. Потом и за кордон метнул.
В Париже подался рыженький к Бурцеву. Видать, адресок имел. Бурцев радушно принял молодого человека. Тот диагноз втихомолку выставил: неподкупный фанатик. Он дал Гришеньке корм, дал кров, книги дал, отвел для занятий в Национальную библиотеку. И в Париже помог, и в Берне помог. А потом и пустил дискантом: чур меня! Чур меня! К Ульянову этот Радомысльский прилепился, Зиновьевым обернулся. Скатертью дорога!.. Вот она, камчатая, и расстелилась: назначено и ему, рыженькому, одышливому, и Старику-Ильичу отвечать на вопросы в ЧеКа по делу провокатора Малиновского.
* * *
Рассыльный из Зимнего унес в своей «разносной» книге автограф Ульянова, может, и теперь еще не разысканный, Ульянов с лица спал. Сильно он, между нами говоря, растревожился. В течение дня выдавались, правда, минуты, когда он бойчился. Похохатывал, на носках прохаживался, в проймы жилетки ладошки вбрасывал. Словно бы находился не у свояка Елизарова, а у Каплера в кинопавильоне. Да вот ночью-то, когда все затихло, ах ты, доннер-веттер. Понимаете ли, мускульная память возникла, будто закричали: «Каза-а-ки!» – и он ударился бежать. Бежал, как заяц от орла-зайчатника. С плешатой головы котелок слетел, как с плахи. Бежал, пока не грянулся в кювет с палюстровской водичкой… Никто не побежал от казаков, только он, никто, верно, не заметил, но признать-то надо, что история всю эту сценку вписала в генеральную репетицию, то бишь в хронику то ли пятого, то ли шестого года.
А хихикать неча. Заполошный, слепящий страх он впервые пережил при известии о том, что брата не помиловали, что брата повесили. И он, младший, пережил эту шлиссельбургскую казнь не то чтобы мысленно, но телесно, с тяжелыми ударами сердца и пресекающимся дыханием. Тот юношеский ужас был наивысшим состраданием. Все другие приступы страха, приключавшиеся, правду молвить, редко, были личными, шкурными, телесными. Не мне, пугливому, над этим трунить.
И он над этим не трунил. Не числил по ведомству – ничто человеческое мне не чуждо. Нет, стыдился. И находил какое-то детское утешение в бессловесно-ласковом участии Надежды Константиновны; так жену его звали, Крупскую. Она никогда ни в чем его не винила. Она не понимала, как можно его винить в чем-нибудь. Они ходили в лондонский зоологический сад на свидание с белым волком. (Лучше бы, конечно, тот был красным.) Все волки, как и кошки, серы. Сторож объяснял: «Этот нипочем не смирится с неволей. До последнего издыхания будет грызть решетку».
Нравственные заповеди, якобы изобретенные боженькой, были решеткой. Ульянов умело извлекал свое «я» из тенет и ков. Не только заповеданных боженькой. Его марксистский послух отнюдь не всегда был послушанием. Он полагал необходимым мыслить не так, как мыслили Маркс и Энгельс в свое время, а так, как они бы мыслили в его время.
Но теперь, когда ушел рассыльный, теперь, когда курьер из Зимнего унес в своей «разносной» книжке его автограф, Ульянов перепугался до смерти. Он испугался возможности обнаружения подкладки провокаторства Малиновского. Всегда, везде не слишком-то доверчивый Ульянов отметал наветы, намеки, подозрения на дорогого Романа Вацлавовича. Оборона эта, упорная эта защита останется ли незамеченной юристами муравьевской комиссии? А ежели не останется, сыщешь ли объяснение для юристов, исповедующих не целесообразность, тем паче революционную, а дух нравственных заповедей, воздействующий и на букву закона. Он сознавал, что от «подкладки» в провокаторстве Малиновского шибает Азефом.
Не практикой Евно Фишелевича, а его теоретическим вопросом. Набычившись, уперевшись зенками в переносицу Бурцева – там, в кафе близ Рейна, во Франкфурте, – Азеф угрюмо сказал: прежде чем меня осудить, следовало бы определить, а на чью мельницу Азеф больше воды вылил – на революционную или контрреволюционную? От эдакой наглой дьявольщины В. Л. изумленно содрогнулся.
Ульянов понимал Азефа. И принимал такую постановку вопроса. Это ж в первом порыве – там, на пограничной станции Торнео, – читая в «Правде» об иуде, он процедил: «Расстрелять мало!». В первом порыве обыденной укорененной нравственности. Но и тогда он знал, сколь глубоко зарыл собаку. И теперь, в ожидании завтрашнего посещения Зимнего, этой Комиссии, он думал о том, что ведь, пожалуй, можно и на «собаку» сослаться. Ну, в таком, знаете ли, полуироническом тоне, с каким атеист приводит довод теиста.
А у меня душа мрет, рука цепенеет, уши закладывает. Ведь это ж какой довод богословов, теологов?! Предательство Иуды нельзя считать благим, но следует считать способствующим благому. Слышите? Способствует! Ну, и выходит, что Малиновский-иуда, загнавший в туруханки сотоварищей Ульянова, делал для партии Ульянова очень и очень необходимое дело. Спросите: какое именно? Он ответит: самое главное и самое важное – противодействовал единству социал-демократии, меньшевикам противодействовал, убеждал рабочих, что только партия Ульянова способна установить диктатуру. Разумеется, пролетарскую. Вот вам и стержень, на котором все вертелось.
Ага, знаю, слышу: мол, этого разъединения сил, этой разобщенности социал-демократии и требовалось охранке. Так что из того, милостивые государи? Что из того? Впервые, что ли, совпадали его, Ульянова, интересы с департаментскими? Он после минусинской ссылки за границу уехал. Так? Так. Думаете, паспорт, добытый в семействе Лениных, пособил переправе за кордоны? Полноте! Отпустили, пропустили и даже, можно сказать, благословили: пусть этот Ульянов-Ленин издает «Искру», проповедью социал-демократии, глядишь, и отвлечет от эсеровского террора.
Такова политическая диалектика.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79


А-П

П-Я