установка душевого уголка 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Его восклицания - самые мимолетные звуки, какие только можно себе вообразить. Если он в чем-то и допускает ощутимую виртуозность, то лишь в самоограничении, в самоустранении. Не исключено, что он этим горд. "А здорово я опять прибеднился!" - по-моему, подлавливал я его на таком выражении лица. Оно означает: "Кто даст меньше?" А домыслить это надо так: "И при этом добьется такой неотразимой точности!" Наверное, это будет упрощением, т. е. идеологизацией, но не могу удержаться от того, чтобы не приписать это аллеманскому характеру. Конечно, шумный аллеман - тоже аллеман. Но уж что-что, а такая зримая четкость сцены при полном отсутствии видимых средств у аллеманов очень в цене. И вот этого у него хоть отбавляй. Я уже, понятное дело, давно говорю о писателе, а не просто о человеке, по преимуществу тихо живущем в своем Цюрихе. К счастью, в мире есть много вещей, достойных почитания. Для почитания в мире - простор. И каждый почитающий чувствует, что ничто не дает ему такого прекрасного самоощущения, как почитание того, чем он сам никоим образом не является. Хотя я, похоже, согрешу нескромностью, но не могу больше тянуть: я должен сознаться, что явно принадлежу к числу почитателей Фриша. Я также отец почитательницы Фриша и т. д. Как уже было сказано, нам и самим при этом кое-что перепадает. Мы почитаем не зря. Его рассудительность - это трезвость духа. Он во всем мастер-строитель. Воссоздавая отношения, он создает опоры. Невозможно, например, сказать, что Фриш безумствует. А ведь кто нынче не безумствует? Тот в своей мании утонченности, этот в рутине отрицания. Один Фриш взвешивает, улыбается, остается почти неизвестным. В газете "Цайт" вы не прочтете (чуть ли не каждый день), что "Он" думает по очередному поводу. На основании того, что выходит из-под его пера, лишь фототурист может позволить себе вообразить, будто он его знает. Подозреваю, что Макс Фриш играет. Абсолютно на всех полях. Выглядеть серьезным, вероятно, показалось бы ему непростительной самонадеянностью. Мне он иногда напоминает моего любимого жан-полевского героя (Виктора *), о котором сказано, что он "считал едва ли не смешным быть серьезным на этой земле". Вместо "быть" я в случае с моим цюрихским героем сказал бы именно "выглядеть".
Конечно, ни с одним человеком невозможно иметь отношений без того, чтобы их не портить. Какая доля в них приходится на меня, Какая на него? Как они совмещаются? Кому из нас двоих надо держать ухо востро? Когда живешь на неспокойном кладбище разрушенных отношений, такие вопросы с течением времени приходят сами собой. Единственное средство - по возможности не припутывать их к отношениям, которых ты еще не успел испортить. Но для этого непременно нужны двое. Макс Фриш, по-моему, дарует благодать (тем, кто уже позабыл, что значит это слово, рекомендую хорошо им известное grace 1). Эта-то благодать (или grace) и позволяет другому не поднимать роковых вопросов. Собственно говоря, быть виртуозом в малом считается неподобающим. Но он таков. И к тому же он писатель, менее всего расходующий мир. Он делает вид, что всего лишь аранжирует, но при этом не оставляет камня на камне. Он ничего не разрушает, но все изменяет. В результате он заставляет камни говорить. И ты вдруг осознаешь, что нет ничего естественней. Причем самое удивительное, что звучит это так, будто он уже заранее знал, что они скажут. А он своим тихим голосом клятвенно заверяет, что он лишь создал условия, при которых камням, может быть, пришло бы в голову что-то сказать. Вот и все. Устраивать камням праздник троицы - это ему по душе. Рядом с ним я кажусь себе безмерно опрометчивым. Остается только надеяться, что такова и в этом его воля. Иначе плохи были бы мои дела. Уж буду я и впредь полагаться на то, что он во всем соблюдет парящее равновесие, этот цюрихский Макс Просперо. Мне никогда не приходилось летать вместе с ним, но у меня такое чувство, будто мы до сих пор только и говорили, что о полетах. Я с безраздельным доверием, он со знанием дела. Тем, что никто не разбился, что был лишь полет вокруг полета, я обязан ему, этому Просперо вербодинамики. Этому великому неизвестному среди асов по части завоевания известности! Поистине самый поразительный, самый любопытный феномен в области литературных откровений: живет себе человек, в течение целой литературной жизни работает с необычнейшим материалом и внушает нам всем впечатление, что он достиг новой стадии исповедальности, поднялся на новую ступень аутентичности, открыл наиновейшую главу в истории автобиографической формы повествования, - а сам полностью остался в тени! Так по крайней мере считаю я. Он лишь воспользовался материалом своей жизни. Но так, что его самого в ней уже нет. Его присутствие обнаруживается лишь в том, как он располагает этот материал, лишь в приеме, создающем художественные связи, не в материале, а в расчете. Он обнаруживает себя именно как прячущийся человек. Результат - мастерство, искусство. Но причина - стыдливость. Так по крайней мере я предполагаю. Уж таков он, что скорее заставит говорить камни, чем заговорит сам. И вот это очень характерная черта - его молчание. Для того чтоб его сохранять, он и играет. Даже когда ему вовсе не до игры. Может быть, ему и всегда, в любую секунду было не до нее. Может быть, он думает: "Прежде чем что-либо сказать, сделаю-ка я лучше так, будто я что-то сказал". Вот так в результате он точнее любого другого реагирует на наш общий изъян. Физик трансформирует силы, писатель - слабости. Так используются резервы электричества и искусства. В произведениях искусства, создаваемых Максом Фришем, особенно светло. Больше всего он любит играть с исследовательским огнем. Его хорошо бы мог нарисовать Грасс * - с источником света на лбу, как рудокопа и врача в одном лице, но чтоб в рисунке непременно было обозначено и то, что энергию свою этот свет получает из тьмы - из души, в глубины которой этот светоносный не дает заглянуть.
1 Благодать, милость (англ.).
Криста ВОЛЬФ
ДОРОГОЙ МАКС ФРИШ,
места, в которых нам довелось встречаться, превратились в моих воспоминаниях в острова, поглощаемые приливом. Воспоминания в наших широтах все больше становятся своего рода службой по спасению ископаемых и реликтов. По сути, об этом-то мы, сами того не подозревая, и говорили, когда беседовали о Вашей новой книге - в Стокгольме, в мае 1978 года. Ваша новая книга тем временем вышла в свет - под названием "Человек появляется в эпоху голоцена", - и в посвящении Вы вспоминаете о том разговоре, в котором нам с Г.*, как мы имели некоторое право полагать, отводилась роль будущих читателей. С тех пор мы не виделись больше, те острова тонут, тонут, и где же, спрашивается, твердая земля, дорога и в тумане - дорога, уже многих засосала пучина нереального, несуществующего, живые превращаются в жаждущих выжить, печаль вытесняется отвращением. Сначала боль сжимает сердце, потом больное сердце выходит из моды, и сердобольный автор обнаруживает, что потерпел крушение: природа не нуждается в именах. Каменные глыбы не нуждаются в его памяти.
Подобные фразы в нашем первом разговоре - за десять лет до упомянутого последнего - еще не вставали на горизонте. У природы были твердые имена: русло Волги, берег Волги - был май 1968 года - и пароход "Гоголь", везший писательскую братию на празднование юбилея Максима Горького. Мы говорили и говорили, сидя напротив друг друга в ресторане; медленно проплывали за окном берега, жара спадала, наступил вечер, потом ночь, погасла светлая полоска на западном берегу, а на восточном - уже под утро - затеплилась розоватая полоса, и все детали исчезли, отступили в тень, отдалились даже реявшие над береговыми кручами силуэты церквей с их луковками-куполами. "Церквей я насмотрелся", - сказали Вы... Мерное пыхтение парохода над притихшей темной водой, меж темных громад земли, под звездами северного неба - эта абстрактная ситуация уж могла бы заставить нас забыть, кто мы и где мы. Мы этого ни на секунду не забывали. Мы твердо помнили, что нам следует если не быть, то хоть казаться представителями.
Потом Вы напишете, что при нашем знакомстве ощутили во мне "настороженность". Как все-таки наши ожидания предопределяют наше восприятие! Настороженность - последнее, что могло бы мне прийти в голову, но откуда Вам было это знать? Нам приходилось до известной степени соответствовать шаблонам, прежде чем мы смогли их преодолеть. Мне, так сказать, по уставу полагалось быть настороже, Вам - козырять своими буржуазными свободами; я должна была доказывать Вам их ограниченность, Вы упрекать меня в чрезмерном законопослушании. Но автоматизм этот функционировал отнюдь не безупречно. Праздничная трапеза внесла свою лепту, но, думается мне, был тут замешан и иной дух. Пока наш "Гоголь" несколько раз останавливался в ту ночь, и прекращался встречный ветерок, и духота заползала в открытые окна; пока пароход входил в очередной шлюз и упорно мы могли наблюдать это по снижавшимся в окнах цепочкам огней - преодолевал разницу в уровнях между Москвой и Горьким, он, похоже, незаметно (мы не могли бы уловить сам миг и сказать: "Вот!") преодолел и границы, нас разделявшие; дух Гоголя реял меж нами, после полуночи мы и сами, уже весьма оживившись, очутились под сенью безмолвных спутников из иного мира и вопреки всем правилам, без всяких переходов повстречались на почве утопии. То дуновение утра, подумали мы, но кто знает, что овеяло нас тогда и заставило забыть все, о чем мы говорили, - так что, когда мы снова встретились уже позже, за завтраком, Вы осторожности ради спросили: "Ну что - беседуем дальше?"... Как обычный волжский пароход вошел "Гоголь" в горьковский порт. Почва, на которой мы вроде бы так твердо стояли тогда, теперь основательно поколеблена. Не раз обнаруживали мы с тех пор, что все благие духи оставили нас, но беседу друг с другом не прерывали.
Попади мы еще раз на палубу "Гоголя" - что едва ли случится, - я могла бы указать Вам то место на ней, где Вы, опершись о поручни, упомянули имя Ингеборг Бахман *, сожалея, что она отказалась поехать, - упомянули очень по-личному. Потом мне не раз приходилось замечать, что Вы спешите как бы предупредить возможные мысли других на Ваш счет. Прогрессирующая открытость личной жизни - разве не свидетельствует она о том, что границы, которые буржуазное общество провело между личным и публичным, расшатались? Что когда человека, призванного в качестве писателя быть посредником между этими сферами, лишают ответственности за публичные дела, он ощущает глубочайшую неуютность и в делах личных?
Вот о чем нам следовало бы побеседовать, когда мы встретились снова - в 1975 году, во Дворце искусств в Цюрихе. Но до этого дело не дошло, мы говорили о "Монтоке". Однако семью годами прежде мы вдруг вполне серьезно вознамерились дать определение "порядочного человека" - помните, на вечернем приеме в Горьком? - и то, что предложили Вы, можно теперь прочесть: порядочный человек в наше время - это смелый человек, человек, остающийся верным себе и своим друзьям. Боюсь, что мы за это даже выпили, - но больше к вопросу не возвращались. Он выпал из числа возможных тем для беседы. Сознание того, что задача сформулирована неверно и, следовательно, не может быть решена, заставляет забыть все споры и умолкнуть. В 1975 году, обменявшись скупыми замечаниями о "Монтоке", мы брели по Шпигельгассе в Цюрихе. Называли соответствующие имена - Бюхнер, Ленин, - без комментариев, просто по ходу дела. Рассматривали фронтоны соответствующих домов. Подошли к дому городского писца. Готфрид Келлер. Снова Бахман.
О моральных проблемах, насколько я помню, больше не говорилось. Не в том дело, чтобы чувствовать себя порядочным человеком, что бы это ни означало. Суть не в том. А вот то, что мы не можем и не имеем права перестать мучиться этим вопросом, - вот наша единственная подлинная привилегия, постоянное напряжение, которое порождает нашу жажду писательства, но все чаще и блокирует ее. Сегодня мне кажется, что мы, интеллигенция Восточной Европы, несколько раньше западноевропейских интеллигентов осознали, что практикуем свою мораль без всякой страховки, целиком на собственный риск. Встречаясь с Вами, мы вдруг почувствовали себя мудрее и опытнее. И тот наш ночной телефонный разговор между Нью-Йорком и Оберлином, штат Огайо, между номером в отеле на Пятой авеню и кабинетом находившегося в отлучке профессора, - разговор, который уже в момент его совершения принадлежал, собственно говоря, прошлому. Возможно, именно поэтому Вам так трудно было его закончить. Это был возврат к тем временам, когда каждому из нас приходилось отвечать за всю свою страну, меж тем как каждый был уже свободен от причастности к главнейшим проблемам своего общества и представлял только самого себя.
Я вспомнила, что накануне нашего разговора я узнала об отставке канцлера Федеративной Республики Германии * (на календаре год 1974-й): от молодого американского учителя, который демонстрировал мне опыт группового преподавания в своей школе... Между прочим, ночью в профессорском кабинете было ужасно холодно. Добрых пятнадцать-двадцать минут Вы повторяли одни и те же фразы, а я отвечала одним и тем же вопросом: "Но что же Вы думали?" Я завидовала Вашему возмущению - но к зависти примешивался холод... В кругу света от настольной лампы лежала "Волшебная гора" *; незадолго до этого я откопала ее в профессорской библиотеке и перечитала с жадностью - но так, как читают экзотический роман; и я боялась, что вопрос о том, как жить без альтернативы, отольется у меня в сухую формулу; а еще я вспомнила молодого учителя, который исключительно для того, чтобы наладить хоть какой-то контакт между черными и белыми детьми, сидевшими в классе неумолимо раздельно, задал им читать по ролям древнюю эскимосскую легенду о происхождении солнца и месяца: солнцем была черная девочка, месяцем - белый мальчик...
Скачок во времени. Формулы могут быть полезными, но жить по ним нельзя. Вы это, я думаю, поняли, когда пришли к нам на Фридрихштрассе в декабре 1976 года;
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54


А-П

П-Я