https://wodolei.ru/catalog/smesiteli/dlya_kuhni/Grohe/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 


Афористичность как выражение мышления, никогда не достигающего истинного и прочного результата, - оно всегда уходит в бесконечность и внешне приходит к концу лишь потому, что устает, что не хватает мыслительных сил, и из чистой меланхолии, вызванной этим, делают короткое замыкание; целое как фокус, чтобы избавиться от неразрешимого, - ошеломляют себя на мгновение, чтобы в течение этого мгновения не задаваться вопросами, и когда позже замечают, что в руке ничего нет, лишь звук хлопка, и фокусник уже исчез, - остается разве только ошеломленность тем, что противоположность сказанному им, так ошеломившему нас, не менее убедительна; разумеется, есть и афоризмы, которые попросту неверны, если перевернуть их.
И еще:
Афоризм не дает опыта. Возможно, он исходит из опыта, который хотел бы претворить в обобщение; но читатель, не присутствовавший при опыте, воспринимает только это обобщение, объявляющее себя действенным, и хотя теперь можно было бы считать, что обобщение касается каждого, тем не менее обнаруживается, что читатель, если он не хочет ограничиться простым щекотанием, переносит его в свою очередь на совершенно определенные случаи и лица - конечно же, на известные ему. При этом он, разумеется, наслаждается вот каким обстоятельством: чем в более общем плане воспринимать слово, тем с большей легкостью можно вертеть им во все стороны. Афоризм чаще всего пользуется нашим расположением. В пустую голову входит много знаний - читаю я у Карла Крауса, мастера афоризма, и вот уже у меня в руках бич, я щелкаю им с мальчишеским удовольствием и дразню всех знакомых, чьи большие знания меня смущают. Кто может помешать мне? Во всяком случае, не афоризм, который сам не скажет, кого он имеет в виду; таким образом, мы наслаждаемся, собственно, слабостью афоризма, состоящей как раз в том, что он поставляет лишь результаты, но не опыт. Тот, кто занимается афоризмами - если мы не знаем его жизни, - дает нам не что иное, как верхушку цветка, которую обычно обрывают дети, без корешков, питающих бутон, без земли, и яркие венчики, на миг ошеломив нас, быстро увядают, - и потому да здравствует повествование, которое подает нам и корни с целыми комьями земли на них, с обилием навоза и удобрений.
Повествовать: но как?
Марион:
"А что, маэстро, было бы приемлемо? Взглянем на андоррское искусство наших дней; мы пишем романы, словно около нас все еще стоят песочные часы, словно после всех познанных нами ужасов мы получили вполне подходящее и твердое представление о времени, непоколебимую веру в причину и следствие; мы пишем сонеты, которые созревают, как не созревает, к сожалению, наша мысль, сонеты, словно автор с точностью до строки знает, где кончается человек, где начинается небо, как рифмуется бог с чертом; со всем рифмуется сонет, только не с переживанием автора, и, может быть, это происходит потому, что он легко ему дается. Не знаю, маэстро, можно ли сказать, как я страдаю? У нас есть квантовая теория, которую я не понимаю, и не найти человека, кто понимал бы все вместе, нет человека, кто держал бы в своей голове весь наш мир; можно задаться вопросом, является ли вообще этот мир миром. Что такое мир? Обобщенное сознание. Но кто им обладает? Куда ни посмотришь, кругом рушатся стены, знакомые и прочные, они просто исчезают из нашего образа мира, беззвучно, только андоррцы все еще пишут на этих стенах, словно они существуют, все еще с видимостью завершенности, висящей в воздухе. Как же, маэстро, это может быть приемлемо и похвально? Все наше искусство, чем больше оно в этом смысле удается, - не являет ли оно нам архаической усмешки над самим собой? Я считаю, маэстро, пусть черт поберет андоррскую мумию".
Последнее слово Цесарио:
"Я считаю, черт ее уже побрал".
По меньшей мере остается спорным, объяснима ли существующая тяга к эскизности личными недостатками. Вопрос об умении, профессионализме рано или поздно превращается для всякого, кто жертвует ему свою жизнь, в вопрос о праве; это значит: профессиональная забота исчезает за нравственной, соединение их, по-видимому, и порождает художественность, и потому никто не может повторить то, что восхищает его у древних; в лучшем случае он может сделать это, но не исполнить, а тот, кто делает больше, чем ему по плечу, попросту халтурщик. Так, могут быть времена, когда только халтурщики отваживаются на завершенность. Пока еще дело не зашло так далеко. Например, католик, который может считать, что он находится в сомкнутом строю, имеет, конечно, дозволение на завершенность; его мир завершен. Позиция же большинства современников, мне кажется, выражается вопросом, и форма вопроса, пока нет полного ответа, может быть только временной; и пожалуй, единственный облик, который он с достоинством может носить, - это действительно фрагмент.
Cafe Odeon
Дискуссия со студентами двух институтов. Зал оказывается слишком малым, мы тащимся через город, чтобы устроиться в кафе побольше для допроса и суда, и я не хочу скрывать, что подобный наплыв, что бы ни случилось, в равной мере поражает и радует как признак интереса. Вскоре обнаруживается, что и студенты ожидают: спектакль даст решение. Так всегда существует потребность в руководстве. А если решение будет дано? Например, такое: идите и раздарите все, чем вы владеете, откажитесь от ваших привилегий, выходите и делайте то, что Франциск * делал. Что произойдет? Ничего. Что мы выиграли бы? Известно: автор явно христианин. Прекрасно с его стороны; в остальном же это, разумеется, его дело. И действительно - это так! Решение всегда наше дело, мое дело, ваше дело. Генрик Ибсен сказал:
"Я здесь, чтобы спрашивать, а не отвечать".
Как автор пьес я считал бы свою задачу выполненной, если бы в моей пьесе когда-либо удалось так поставить вопрос, чтобы зрители с этого часа не могли больше жить без ответа - без своего ответа, своего собственного, который они могут дать только своей жизнью.
Всеобщее требование ответа, звучащее подчас таким упреком, а подчас так трогательно, - возможно, оно все же не настолько честно, как считает сам требующий. Всякий человеческий ответ, коль скоро он выходит за рамки личного ответа и претендует на всеобщую значимость, будет уязвим, это мы знаем, и в этом случае удовлетворение, которое мы находим в ниспровержении чужих ответов, состоит в том, что мы по крайней мере забываем о вопросе, досаждающем нам; это может означать: мы вовсе не хотим никакого ответа, мы хотим лишь забыть вопрос.
Чтобы не нести ответственности.
Набросок письма
Вы пишете мне как немец, как молодой обер-ефрейтор, который был под Сталинградом, и притом очень язвительно; вас возмущает, что пощаженный иностранец пишет о смерти.
Что я могу вам ответить?
Вы правы, я никогда не видел, как гибнет солдат, и, как вы знаете из небольшого предисловия, у меня не было недостатка в собственных сомнениях типа: подобает ли нам вообще высказываться. Маленьким мальчиком я должен был положить моей бабушке в открытый гроб гвоздику, мне было противно, и большее впечатление произвела на меня умирающая лошадь, лежавшая однажды перед нашим домом; позже, когда я был в вашем возрасте, я стоял перед оцинкованным гробом молодой женщины, которую любил, - кстати, она была немкой, и воспоминание о ней, которой я был стольким обязан, меня часто отделяло от тех, кто ненавидел немцев. Все это и многое другое, согласен, было лишь зрелищем смерти, или, как вы весьма насмешливо характеризуете, простым спектаклем. Я спрашиваю себя, что бы это изменило, если бы я мог видеть, как падает солдат; для меня, пережившего его, это опять-таки было бы только зрелищем, и я, как вы мне доказываете, снова ничего бы не пережил. Однажды я стоял перед детской кроваткой совсем маленького ребенка, который ночью задохнулся, а на улице было великолепное утро, и я должен был удерживать молодую мать, безнадежно пытающуюся разбудить его, трогая за голубоватые ручонки. Или: мы стояли после войны на вокзале, зачерпывали чай и раздавали его скелетам, возвращавшимся из немецких лагерей; как и следовало ожидать, они не могли удержать в себе теплого чая, и он сразу же вытекал из них; можно было бы рассказать и еще многое другое, что я считаю переживанием. Но это ничего не изменит: в чем-то вы все равно правы. Есть еще другая сторона смерти, необычная, которую показывает только война: мне не пришлось стрелять, и, может быть, в этом и состоит то решающее, что вы пережили, что вы по-другому пережили.
Почему вы не говорите про это?
"Единственными, кто сможет нам дать совет и оказать помощь, в конечном счете будем мы сами. Нас научил опыт. Я думаю, что мы, пережившие все это, скорее сумеем помочь загранице, чем наоборот, исключая разве только материальную сторону".
Тем не менее вы просите ответа, и чем чаще я читаю ваше страстное письмо, вот уже целую неделю занимающее меня, тем беспомощнее я становлюсь; все это вы писали в жестокий холод, голодный, а я сижу в маленькой теплой мансарде; вы для меня молодой немец, а я для вас пресловутая заграница, и вы отвечаете на упреки, которых я не делал:
"Неправда, будто немецкий народ знал про все эти отвратительные вещи, как думает заграница, возможно, тот или иной отдельный человек знал о таких расстрелах или в качестве солдата сам участвовал в них, но все его товарищи, все его друзья, его родители и знакомые ничего не знали и были страшно потрясены, когда им сообщили о них; лишь немногие вообще верят этим сообщениям".
Когда вы перечитываете такие фразы, не возникает ли у вас у самого ощущения, будто вы бьетесь в замкнутом кругу, будто вы все время защищаетесь и не знаете, от чего вы, собственно, защищаетесь, а возможно, было бы достаточно, если бы вы сами это знали. В том, что вы сказали о совете и помощи, я с вами согласен, по крайней мере отчасти; пьеса ("Опять они поют") возникла не из самонадеянного намерения дать совет немецкому народу, а просто из потребности избавиться от собственной печали.
"Что вы, старый поп, говорите о любви: она прекрасна, ибо знает, что она напрасна, и тем не менее она не отчаивается, - откуда вы это знаете?"
Я этого не знаю.
Объяснение, которое кто-либо пытается дать, не есть приказ, обязывающий вас подчиниться. Я тоже не подчинюсь вашему объяснению, если вы его дадите, но давайте попробуем разобраться, могу ли я вас понять. Начнем с того, могу ли я слушать то, что вы хотели бы сказать. Затем я должен проверить, насколько ваше объяснение, исходящее из других ваших переживаний, годится для меня, насколько оно может расширить мое прежнее объяснение, опрокинуть, ограничить или углубить его. Все в целом явилось бы разговором и все же было бы еще достаточно сложно, чтобы мы вместе говорили об этих вещах, которые касаются по меньшей мере всей нашей части света и которые мы в таких разных местах, естественно, очень по-разному пережили. Ваша манера, столь затрудняющая разговор, возможно, порождена тем, что вы до сих пор учились только повиноваться и приказывать, но еще не имеете собственного взгляда на вещи, которые вы видите с близкого расстояния; во всяком случае, вы никакой точки зрения не высказываете, а лишь пишете в заключение:
"Я хотел бы, впрочем, подчеркнуть, что все, что я тут вам пишу, не имеет ничего общего с политическим мировоззрением!"
Разве это было бы позором?
Не исключено, что в ближайшие месяцы мы как-нибудь встретимся с вами в Мюнхене; во всяком случае, я сохраню ваш адрес. Возможно, мы добьемся чего-то большего, если поговорим об этих вещах; пока я не вижу лица, я все больше и больше ощущаю, что говорю не с вами, но со всеми письмами от немцев, полученными до сих пор мною, а ими полна довольно-таки вместительная коробка. Почти все письма, хотя они должны представлять для нас ценность, исполнены заносчивости, не допускающей возражений, и из болезненной досады, что снова война проиграна, буйно вырастают опрометчивые выводы, которые еще сложнее опровергнуть, и во всей коробке нет почти ни одной мысли, которая не стала уже шаблонной. Я сам себе говорю: это голод, это холод, это беды. Но почему же я должен - а этого требуют столь многие - молиться на беды? Беды приносят зрелость. Иной раз, может быть, так и бывает, eo всяком случае, в наше время недостатка в бедах нет. Но то, что существуют также беды, которые не приносят нравственной прибыли, беды, не окупающиеся в уме и душе, - в этом, пожалуй, и заключается настоящая беда, безнадежная, звериная и никакая иная, и всякое преклонение перед ней - это бесстыдство, освящение бомб, литературное благословение, которое все еще сводится к обожествлению войн, то есть к прямой противоположности нашей задачи, состоящей в том, чтобы побороть беды: хлебом, молоком, шерстью, фруктами и не в последнюю очередь именно тем, что мы не будем восхищаться бедой как таковой, что мы не падем перед ней на колени и не застынем в благоговейном молчании, даже и тогда не сделаем этого, когда страдающий сам потребует того от нас. Как это ни ужасно, можно чваниться и бедами: уже одно это говорит против нравственной ценности беды. То, что жизнь на грудах развалин часто преобразует, и углубляет, и возвышает человека, - это только надежда, о которой мы узнали из художественной литературы. Опасная надежда, которой, возможно, исполнены и вы: вы уже не победитель, но человек, который был при том и как таковой выше тех, кто ничего не пережил, потому что не переживал войны; ваш бедный народ уже не самый господствующий, но народ, который больше всех страдает на этой земле, если мы забудем евреев, и поляков, и греков, и всех других; это народ, которого бог подвергал наибольшим испытаниям, из чего следует, что бог имеет на этот народ наибольшие виды. Ваши лучшие поэты нашли подходящие слова для этого: народы мира, мы страдаем вместе с вами за вас и ваши прегрешения! Как будто не хватает собственных прегрешений, как будто никто не страдал в годы, когда ваши собственные товарищи, и родители, и знакомые, как вы говорите, вообще не верили таким сообщениям. Почему он никогда не является народом среди народов?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54


А-П

П-Я