https://wodolei.ru/catalog/vanny/180x80cm/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Из всего этого мир признал только аттестат зрелости, и пришлось поступить в университет. Помню два страшных года, которые я провел в аудиториях и почти с такой же пользой в кулуарах, полный ожиданий, одинокий, большей частью погруженный в какую-нибудь тайную любовь, неведомую любимой. Стихи тоже не удавались в этом состоянии. Чистая философия, от которой я с истинной пылкостью ждал совета, открыла мне лишь слабость собственного мышления. Я специализировался на германистике. Но важнее и ближе своей таинственностью казались мне другие лекции: профессор Клерик, позднее покончивший с собой, показывал нам человеческое существование, так сказать, в зеркале его преступной искаженности. Столь же прекрасным и чуждым, по ту сторону нашего сумбура, был старый Вёльфлин *, который раз в неделю, с бамбуковой указкой в правой руке, чеканно формулировал перед нами свои основные положения. Я слушал также теологию, где упрямство научных доводов заводило в тупик, а их обоснование окончательно подрывало веру. Разумеется, не удовлетворяющим его временам сам неудовлетворенный обязан больше, чем он думает. Но растущее чувство, что все услышанное лишено какого-то единого центра, магазинная сутолока в этом заведении, называемом университетом, вавилонская неразбериха ученых языков, где никто не понимает друг друга, - все это, вполне возможно, порождало определенное ощущение, может быть, даже понимание, во всяком случае, желание оправдать собственную научную несостоятельность. В двадцать два года я потерял отца, и мне надо было зарабатывать себе на жизнь. В качестве репортера я выполнял любые задания: описывал приемы, доклады, фейерверки, кабаре седьмого разряда, празднества корпораций, состязания в плавании, весну в зоологическом саду, рождество в универмаге. Это была хорошая школа. Узнав, что в Праге состоится чемпионат мира по хоккею, я нанялся репортером и отправился в свою первую заграничную поездку, раздобыв предварительно чемодан и имея в наличии сто двадцать франков. Каждая статья, печатавшаяся дома или в Германии, продлевала мое путешествие; я побывал в Венгрии, вдоль и поперек исколесил Сербию, Боснию, Далмацию, где провел лето, целыми днями плавая под парусами вдоль побережья, свободный от всяких обязанностей, готовый на любое приключение: это и есть, собственно, мое воспоминание о молодости. Потом я побывал на Черном море, о котором так любила рассказывать мать, увидел наконец Акрополь и пешком, ночуя под открытым небом, пересек среднюю Грецию. Это было насыщенное и прекрасное время, хотя и омраченное внезапной смертью одной знакомой. В эту пору я написал первый, очень наивный роман, который, как многие первенцы, весь нашпигован автобиографическим материалом. Мне понадобилось еще два года, чтобы понять, что такое журналистика, которой я занимался, и куда она ведет, если пишешь для публики, когда тебе нечего сказать, - только чтобы заработать на жизнь. В двадцать пять лет - в возрасте, казавшемся мне уже малопригодным для этого, - мне пришлось снова засесть за школьную парту. Девушка, с которой мы собирались пожениться, считала, что я не научился ничему такому, что можно было бы назвать профессией, и она была права; она сказала только то, что я и сам думал; но я был потрясен, я впервые серьезно задумался о том, что жизнь может не удаться. В то время - к счастью, не раньше - я впервые прочитал "Зеленого Генриха". Книга эта, иные страницы которой меня настолько ошеломляли, что я едва решался читать дальше, стала лучшим учителем, а к решению, которое само по себе ничего не могло бы изменить, присоединилась все определившая удача: мой друг предложил мне средства к жизни на четыре года, подарив мне еще раз возможность учиться. На сей раз в Конфедеральном техническом университете. Поначалу меня удивляло и в высшей степени восхищало, что в рабочий день можно, не беспокоясь о заработке, заниматься высшей математикой. Со временем же стало трудно сидеть среди почти мальчиков-студентов, а чувство, что ты упустил свое время, превратилось в страх неполноценности, исказивший все масштабы, все отношения с миром. Одна за другой порвались и все человеческие связи; чем больше была в них потребность, тем более невозможными они становились. Пока все оставалось лишь на бумаге, нельзя было определить, сможет ли профессия архитектора, если я когда-нибудь ею овладею, восстановить эти отношения с миром; склонило меня к этой профессии (хотя тот факт, что это была профессия нашего отца, отталкивал) главным образом как раз внебумажное, осязаемое, мастеровое, материализованный образ, и только само строительство, в особенности осуществление собственных проектов, могло показать, не тщетна ли и вторая попытка. Тогда - конец, и это сознание угнетало меня на протяжении всех четырех лет. Однажды я упаковал все написанное, включая дневники, и решил предать это огню. Пришлось дважды ходить в лес, столько связок оказалось, а день, я помню, был дождливый, и огонь все время гас; понадобился целый коробок спичек, пока я, с чувством облегчения и опустошенности, смог уйти. Два года я не нарушал серьезно тайный обет не писать. Только в день мобилизации, став канониром, я снова завел дневник; я был убежден, что война не минует нас и мы не вернемся. Я не хотел положить под сукно воспоминание об одном капитане, который меня терпеть не мог - что было его полным правом - и третьего сентября заявил мне в лицо, что, когда дойдет до дела, он уж найдет для меня подходящее местечко; лишь спустя годы я понял, какую роль сыграла для меня короткая встреча с этим офицером. Правда, случая ему не представилось. Поскольку на итальянской границе было тихо, нас через пять недель отправили в отпуск. Начатый дневник потом появился под названием "Листки из вещевого мешка" (1940). Отпуск позволил мне в том же году защитить диплом архитектора, и, таким образом, я впредь мог, если нас не призывали, зарабатывать себе на жизнь. Теперь можно было и жениться; но это уже была другая девушка, тоже архитектор, она помогала мне за чертежной доской и готовила обед. Мы решились на это после того как вместе построили первый дом. Потом последовал роман: "J'adore ce qui me brule 1, или Трудные люди" (1943). Среди трех или четырех писем, откликнувшихся на эту работу, оказалось короткое письмо от заведующего репертуаром Цюрихского драматического театра, который даже купил мою книгу и в приписке добавил, что мне стоило бы попробовать написать пьесу. Если этот человек и не открыл настоящего драматурга, в чем я уверен, я все равно ему благодарен за поддержку; театр между тем стал для меня старой любовью, покрывшейся морщинами отречения, и я не раскаиваюсь, что после той приписки еще раз поддался соблазну соединить писательское слово с материализованным образом, что, разумеется, порождало не драму, а в лучшем случае - театр. Началось время медленно крепнущей веры в себя. Вместе с первым ребенком, вытеснившим меня из рабочей комнаты, появилась на свет небольшая повесть "Бин, или Путешествие в Пекин", которую мы потом год не отдавали в печать, да еще удача в архитектурном конкурсе, которая принесла нам большой и прекрасный заказ Цюриха, позволила открыть собственное бюро и, значит, свободнее распоряжаться своим временем. Речь идет о городском бассейне на Летцигратене, сооружении, в котором почти пять тысяч человек могли бы прекрасно проводить свой досуг, - приятное задание, каких не так уж много. Тем не менее писательство не отпускало меня. Первой была пьеса "Санта-Крус" - баллада, доставлявшая мне много радости в течение двух осенних месяцев; да и вообще время, когда работается, делает нас самыми счастливыми, хотя бы потому, что тогда, мне кажется, мы по-настоящему скромны; лишь потом, когда наступает разочарование и знакомая пустота после законченной работы, снова появляется тщеславие, суетная потребность, чтобы по крайней мере другие в тебя поверили. Через полгода последовал, также написанный всего за несколько недель, реквием "Они поют снова" - первая пьеса, которая попала на сцену весной 1945 года, когда окончилась война и должен был бы наступить мир. Репетиции, на которых я, спрятавшись, присутствовал, наверное, самое прекрасное из всего, что у меня связано с театром; впервые я услышал и взвесил собственное слово, так сказать, со стороны. После первой поездки по разрушенной Германии, впечатления от которой подавили меня и пошатнули почву у меня под ногами, я написал третью, несколько рискованную пьесу "Китайская стена" - фарс, поставленный Цюрихским драматическим театром осенью 1946 года. Как только позволяли текущие работы архитектора, я совершал короткие поездки: в Италию, где снова наконец увидел море, во Флоренцию, где осенью провел чудесную неделю, побывал в Праге, во Франкфурте, в Париже и Вене. Стремление знакомиться с современниками в других странах будет и впредь, пока только возможно, гнать меня в дорогу. В мире, помешавшемся на предубеждениях, мне кажутся исключительно важными собственные впечатления. Прошлой весной я провел четыре недели в Берлине, куда можно добраться только самолетом, и имел возможность доподлинно, а не из швейцарских газет узнать, что такое психологическая война. Последняя поездка привела меня в Польшу, главным образом в Варшаву, восстановление которой производит грандиозное впечатление; к тому же мне кажется, что наше отношение к немецкому вопросу станет отчасти нереальным и сентиментальным, если мы не будем иметь собственных живых впечатлений о странах, где похозяйничали немцы; иначе просто утрачиваются масштабы. Тем временем и наша стройка, которую город по экономическим соображениям неоднократно откладывал, наконец-то начала возводиться; на строительной площадке появились землечерпалки и тележки, и наш проект стал приобретать осязаемый облик. Писателю приходилось ограничиваться днями отдыха и вечерами. Между делом появился томик малой прозы: "Дневник с Марион" - книга, которую я надеюсь продолжить. Сочетание двух профессий, сколькими благодатными сторонами оно бы ни обладало, разумеется, не всегда легко. Это вопрос не столько времени, сколько сил. Плодотворной я считаю работу с людьми; узнав, что ты пишешь, они, бывает, не придают этому особого значения, ну как, скажем, игре в кегли или любой другой склонности. Пока моя последняя писательская работа - история из жизни разделенного Берлина, пьеса, которую я считаю лучше прежних. Если ничто не помешает, ее поставят на цюрихской сцене еще в этом году *. Что будет дальше, я, разумеется, не знаю; не знаю даже в общих чертах. Наша стройка, наполняющая меня нескрываемой радостью, должна быть закончена будущей весной, и я, конечно, высматриваю новые заказы, нигде их еще не видя. Писательским трудом мне пока не удавалось содержать свою маленькую семью.
1949
1 Я обожаю то, что меня сжигает (фр.).
ЛИСТКИ ИЗ ВЕЩЕВОГО МЕШКА
Мы с младшим садовником вышли из утреннего леса, где валили молодые ясени - будущие нарядные подпорки для голубятни в городском парке. Это была моя первая служба, на которую я только что поступил, и первый из моих эскизов, который должен обрести плоть. Не всегда же это будет только бумага, только линии, только слова и наброски. Стройные же стволики ясеня вполне осязаемы, и мы как раз собирались отвезти их в столярную мастерскую.
И тут раздался колокольный звон.
Сегодня, еще накануне настоящей мобилизации, все вокзалы охраняют солдаты со сверкающими штыками. Один солдат присел на корточки рядом со мной в коридоре вагона - так же, как сидели и все мы, хотя на каждой станции приходилось вставать и убирать с дороги наши ранцы. Он пробормотал с кривой усмешкой: "В жизни не думал, что на свете столько швейцарцев".
Мы едем в ночи, окна черные, едем, словно по нескончаемому туннелю. Никто не выглядит удивленным, только чувствуются серьезность да горечь, что на самом деле происходит то, о чем все мы думали. Некоторые притворяются, будто спят, - чтобы можно было закрыть глаза. Прощание было таким коротким. Другие сидят, уткнув локти в колени и уставившись на свои башмаки. К счастью, никто не поет и не разглагольствует. Да и что скажешь.
Только одна молодая женщина - ее ребенок сидит на коленях у старого солдата - не выдерживает и начинает рассказывать про своего мужа, которого призвали во вспомогательную службу. Она ждет от нас, солдат, сочувствия.
Наконец, почти в полночь, мы прибываем. Мы идем по залитой лунным светом дороге. Нам машут из окон, и какой-то малыш в ночной рубашке тоже не спит.
"Evviva la Svizzera!" 1 - кричит он.
1 Да здравствует Швейцария! (um.)
Никто не знает, где мы, собственно говоря, находимся. Маленький живописный дворик. Все как на оперной сцене: нелепая огромная луна над причудливой дымовой трубой, затейливые балкончики, круглые арки и множество странных фигур, которые глазеют на нас из запущенной галереи. Неподалеку на болотах или в поле, где растет кукуруза в рост человека, поют и гомонят птицы. Или цикады, не знаю. Здесь, как и на вокзалах, - часовые. Только теперь это уже кто-то из наших. Идет перекличка, мы стоим в строю под черными каштанами.
Нас здесь ждали. Приятное чувство, что ты уже к чему-то определен.
Работы никакой, зато суп и хлеб. Уже несколько часов, как наши орудия находятся в противовоздушном укрытии. Мы снова берем свои вещевые мешки, винтовки и каски и несем в сарай неподалеку, и вот уже распределена даже солома, и мы вытряхиваем нафталин из шерстяных одеял.
Это был длинный день: утро еще за чертежным столом, потом дорога домой, где все уже было готово, кофе на бегу, опять вокзал, толкотня, сумятица солдат и касок - и одно-единственное лицо, которое все уравновешивает. И вот мы торчим тут, не только на другом конце страны, но и вообще в другом мире; время словно раскололось на две части, и не понять теперь, как составляли они раньше одно целое.
Всех остальных, собственно сам отряд, ждут завтра рано утром; и каждый надеется увидеть знакомые лица.
Кто не мечтал в прошедшие годы о повороте всей своей жизни?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54


А-П

П-Я