https://wodolei.ru/catalog/unitazy/cvetnie/chernie/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

— напоминал ему Шаблинскас. Мелькнуло в памяти тонкогубое сухое лицо, терпеливо ждавшее часа, когда никто не помешает войти сюда с узелком в руках. Нет, надо бежать от нее, вновь вторгшейся в его жизнь, задумавшей преследовать его, надо спасаться! Приоткрылась дверь — она?...
— Не могу, доктор! Эти девяносто шесть рублей... эта баба с узелком...
— Полагаю, вам не надо объяснять, что мы обязаны пускать сюда жену больного Шаблинскаса? — Наримантас крутит носом: печенка, да еще в такую жару?
— Снова придет?
От усилий скрыть, что боится он не ее, а другую женщину, лицо Казюкенаса каменеет.
— Успокойтесь. Уехала она.
— Нет, нет! Вернется. И ксендза притащит! Чего доброго, какого-нибудь главаря секты. Вы обратили внимание? Лицо сектантки...
— Переведем, переведем, потерпите. Больница битком набита. В послеоперационных и то по десять-двенадцать человек лежат, не так, как вы с Шаблинскасом. А Шаблинскене уехала. Трое детей, корова, поросята...
Корова и поросята еще больше перепугали Казюкенаса.
— Доктор, прошу вас... Ну послушай, Винцентас, Винцас!..
Наримантас не шелохнулся, будто и не слыхал сроду такого имени.
— Я, наконец, требую, доктор!
— Ах, требуете? Тогда скажу — лечить вас будем, а от капризов увольте!
От сдержанного, идущего навстречу всем его желаниям врача он такой отповеди не ожидал, с открытым ртом и вспотевшим лбом откинулся в подушки — так, затаясь, ждут грома, когда проблеснет молния. Сквозь мелькание несущихся навстречу друг другу составов угадывалось сухое лицо Наримантаса, уже не сердито нахмуренное, а что-то шепчущее, бескровными, дрожащими губами. Когда это было? Нелепость, жуткая нелепость! Они схлестнулись тогда из-за чего-то абсолютно ясного, очень простого, и просителем был не он — Наримантас. Плохая память была у Казюкенаса на лица, застревали и плавали в ней посторонние впечатления: вой сирены на улице, шелест подстригаемой под окном липы, раздражающий перестук пишущей машинки в приемной. Никак не вспомнить причины его прихода — что там было? — гудит в голове машина, циклюющая паркет в соседнем кабинете. Вряд ли заставил тогда доктора подпирать стены, ведь руководствовался железным правилом: полчаса в приемной, десять минут в кабинете. Далеко не все просьбы удовлетворял — иному вынь да положь прошлогодний снег! — но посетители не жаловались, не убивали по целому дню, как у иного бюрократа. Скорее всего привели Наримантаса квартирные дела, никогда в жизни не руководил Казюкенас жилищным хозяйством, но его письменное ходатайство или звонок по телефону весили немало. Тем паче не имел он права оказывать протекцию направо и налево. И сейчас, хоть убей, не мог вспомнить, помог он тогда Наримантасу или нет. Конечно, усадил его в кресло — не мог же не узнать! — осведомился об однокашниках. Приветливая улыбка обманывала — ко всем, с кем переплеталась в прошлом его судьба, относился он с неприязнью, давно, казалось бы, погашенной и годами и благополучием. Бывшие знакомцы чувствовали, кто теперь он и кто они, в детстве или юности помыкавшие им, словно бездомным голодным щенком. Успех зависел в этом случае от просителя: будет краснеть и заискивающе извиняться, признавая свою действительную или воображаемую вину, —получит то, за чем пришел; стиснет зубы, повторяя про себя "Золотаренок", будет кусать локти: семейственность и кумовство — явление в нашем обществе позорное, уважаемый! Да, да!.. Нет, не помог я ему, кольнуло в глубине, там, где еще чувствовался шов; по угрюмым его глазам ясно — ушел несолоно хлебавши; Ошибка, большая ошибка! Но кто знает наперед? А ведь мог и его и детей его обеспечить, даже не знаю, сколько у него детей... И почему, почему не помог? Если и соперничали у школьной доски, то без злобы... И Золотаренком никогда не обзывал, посматривал со стороны удивленно, чуть ли не с уважением... Может, уже тогда верил, что в люди выбьюсь? От этого его взгляда, когда все другие только презирали, даже как-то легче становилось — он и поощрял, и предупреждал, об опасности. Почему же не помог? Ведь всего и делов то — трубку поднять... Что тебе от него надо было? Чтобы винился, бормотал униженно, признавался в каких-то своих с детских времен каверзных мыслях по отношению к тебе? А может, хотелось увидеть себя в честных глазах этого человека, каким стал, но без лицемерия и славословий? Ведь пригретый за пазухой Купронис —кривое зеркало! Неужели нужно было тебе получить от Наримантаса одобрение своей жизни? Или потому недоволен остался, что завидовал таким, как он, не ломанным жизнью и других не ломавшим, добывающим собственным горбом хлеб насущный и спокойно, без снотворного засыпающим? Вранье, все вранье! Это болезнь теперь оправдания подсказывает, а тогда я ни в чем не сомневался...
— Освободится место, переведем. — Усилием воли Наримантас отмел давнее, до сих пор вгонявшее его в краску воспоминание о том, как потел он в кабинете
красного дерева; Дангуоле долбила и долбила — сходи! за стеной гудела циклевочная машина, и хорошо поставленный, корректный и волевой голос разъяснял ему, какие у нас еще трудности с жильем... Он не верил, что сумеет добиться квартиры — у них же была комната, да и не Казюкенас раздает ордера! — больше, чем поучение, пришибла его нестареющая обида хозяина кабинета и то обстоятельство, что отныне их отношениям будет сопутствовать не только прошлое, но и нескладная, пахнущая паркетным лаком беседа, когда оба они говорили не то, что должны были бы сказать... — А пока выслушаем еще разок, не повредит! — Наримантас разворачивает трубочки стетоскопа, покачивает головой в такт биению сердца, а сам на чем свет стоит клянет себя за слабость — черт дернул вырывать больного из дарованного болезнью забытья? Вел себя, как следователь Лишка, нет, еще хуже, чем этот юный апостол справедливости. Не только от Айсте Зубовайте, не только от детей и от Шаблинскене придется оберегать теперь Казюкенаса, но и от самого себя? Ведь из кожи лез, только бы поверил он: коварный порог позади, а когда их общий враг — недремлющая подозрительность больного — отступил, сам вернул его!
— Не сердитесь, доктор... нервы, — бормочет Казюкенас, не находя на лице врача былой приязни.
— Ничего, ничего. Я понимаю, все понимаю. — Наримантас удивляется: о чем бы они ни заговорили, спотыкаются на том же самом, на прожитой жизни, пробежавшей как один день и не давшей им разобраться, что было в ней главным. Так и смывает., не прикрываясь стетоскопом, прямо, громко спросить: был ли ты счастлив, человече? И еще... Что бы стал ты делать, если б вырвался вдруг из лап болезни? То же, что и до сих пор, или...
Они прислушиваются к недовольному дыханию друг друга, многое заглушающему, и, почувствовав опасность — победа далеко не на его стороне! — Казюкенас жмурит живой глаз и открывает стеклянный, кажется, протезом он видит именно то, что ему нужнее.
— Помнишь учителя, доктор? Нашего бедного Каспарауекасй?
— Которому ты... вы помогли вернуть дом?
— Не подумай, не похвастаться хочу. — Больной вонзается во врача немигающим глазом. — Домишко никакой, жучком источенный, а намучился, пока добился... До сих пор неясно., кто подсунул ему гранаты. Ясно только, без его ведома. Может, и догадывался он,
чьих это рук дело, но не сказал. Сказал — не был бы самим собой. За это и загремел... Здорово осточертела мне та история, пока извлекал ее из архивной пыли. Не поверишь, доктор, а ведь не любил я Каспараускаса, хоть и ходил у него в любимчиках, ты, Вйнцас, даже завидовал. Сердоболие его плавило волю... Удары закаляют, а жалость превращает в тряпку. Гордым я был: жалость паяца к паяцу? Нет и нет! Самые злые шутки над ним кто выкидывал? Я. Бывало, соберу силы, сожмусь пружиной и кидаюсь на собачью свору, которая дышать не дает... Каспараускас по головке погладит, в облаке вздохов потопит, я и отойду... А мстил ему, чтобы не раскиселиться вконец!.. Смотри-ка, начал о доме его, а забрел невесть куда... А ведь и дом не пошел бедолаге на пользу. Пропил его по частям, комнату за комнатой. Выходит, снова подшутил над ним любимый ученик, а? — Казюкенас невесело усмехнулся, прикрыл глаза.
— Самую злую шутку с ним я сыграл! — И, поощренный признанием Казюкенаса, Наримантас, путаясь, рассказал, как сбила Каспараускаса Дангуоле. И хоть не вчера это было, видел: вот выписывает он рецепт учителю, неуклюжему, задубевшему, словно из древесного ствола вытесанному, какие-то успокоительные капли — уж не Зеленина ли? — а бумажка шуршит в искореженных ревматизмом пальцах; не только Казю- кенасу довелось смотреть на заросшую дремучим седым волосом голову старика — Каспараускас униженно кланялся, на воротник сыпалась перхоть. Та же картина стояла и перед глазами Казюкенаса — минуту взаимопонимания купили они оба ценой мучительной искренности, лишь поставив под сомнение добрые дела, которые совершили и которыми вполне могли гордиться. — Все не мог успокоиться, ходит и ходит, Дангуоле благодарил за то, что не убила, меня — за лечение, судьбу — за возможность снова встретиться с любимым учеником. И чего только не плел, едва языком ворочая! Протрезвев, соображал, что решает, что пропил чужой костюм, что вываливает нас в прошлом, как в дегте, бил себя в грудь, каялся и начинал все сызнова. Уж не знаю как удалось сыну отвадить его от дома, тогда только и вздохнули...
— И мне пришлось приказать, чтобы не пускали. Явится, несет бог весть что... А то ни с того ни с сего назовет Наримантасом...
Наримантас устоял против искушения, не сказал, что и его Каспараускас частенько именовал Казюкенасом...
Ну вот и поговорили. Теперь знаем, оба хороши Нет, Винцас, ты не такой... Разве сел бы я тебе на шею, если бы?.. — Казюкенас чувствовал, что идет по слабеньким, качающимся от ветра мосткам, сердце пощипывал холодок опасности, и одновременно каждый смелый шажок приносил радость. Щеки его горели, перед глазом плыли разноцветные ленты, голова гудела как телеграфный столб, стучало в висках.
— Давление подскочило, товарищ Казюкенас. Спокойствие и еще раз спокойствие! О палате я позабочусь
— Ладненько! Сообразим отдельную палату, — без споров согласился главврач Чебрюнас. — Ты не стесняйся, ежели что. Заглянул бы в аптеку — заграничные препараты подучили. — Ему стало легче, что потребовалась только палата, — в последние дни избегал Наримантаса, как воспоминаний о ночном кутеже, который при свете дня обретает истинный свой облик. Потрепав хирурга по плечу, отправился организовывать переселение, вернее, проводить дипломатическую акцию — в одиночной палате царила беспокойная больная, всем осточертевшая теща влиятельного человека. Наримантаса как- то даже не обрадовало, что не пришлось с Чебрюнасом по этому поводу — главврач был известен как порядочный сквалыга, и улыбки его стоили недорого
— Привет, Наримантас! Что тут у вас за новые порядки? Не хотят пускать, не говорят, где ты! Случилось что-нибудь? Что молчишь? А побледнел-то... И глаза ввалились. Если б это был не ты, подумала бы, что влюбился. Ей-богу, не возражала бы против подобной инициативы! Что, твоя красавица медсестра все так же хороша?
На срочно вызванного в вестибюль Наримантаса обрушился водопад слов: загоревшее личико с морщинками от улыбки, сеточка их возле посветлевших выпуклых глаз — все возрождало неповторимое свечение Дангуоле Римшайте-Наримантене, серой вуали повседневности на ней словно не бывало, и обожжено лицо не солнцем — внутренним огнем.
— Привет, привет! — Она ткнулась облупившимся носиком в его колючую щеку, жмурясь, принюхалась к запаху лекарств, будто желая пропитаться вечно недостающими ей волей и постоянством, чтобы и дальше можно было наслаждаться свободой — свободой уезжать и приезжать, свободой сбивать коктейль из правды и неправды, ни на йоту не кривя душой, свободой оставаться самой собою в настоящем — упаси боже, не в прошлом! — не задумываясь о будущем, всегда не таком, какого ждешь. В намек — уж не влюбился ли? — вложила она и упрек и признание, что сама, быть может, влюблена. Вот и сказано самое трудное, что порой мучило ее в этой выношенной в мечтах своевольной свободе, и разве не достойна уважения, скажите, хотя бы одна ее женская смелость? Как бы там ни было, а доверие не должно рухнуть, она и не предполагала, что приученный к ее неожиданным фортелям Наримантас может в ее отсутствие и независимо от нее перейти черту. Там, где он очутился теперь, оставалось мало места для игр — правда и слово, правда и чувство если еще и не слились в одно целое, то быстро приближались к тождеству. Кое-что она чувствовала, кое о чем говорил бунт Ригаса, что-то становилось ясным и по виду Наримантаса, и по его поведению, хотя он еще и слова не успел вымолвить, перемена, ощущаемая в нем, могла быть только враждебна ее состоянию, и она сменила тему: — Славно вы себя ведете, мальчики мои! Достойны медали! А грязного-то белья! Не можете поочередно в прачечную сдавать? Как ни приеду, горы нахожу...
— Ты была дома?
— Спрашиваешь! Куда же мне и бросаться, когда приезжаю?
— Я просто так спросил.
— Много работы?
— Хватает.
— И что они себе думают, эти больные? Не могут потерпеть со своими аппендицитами до осени! И все же что-то невесел ты, Наримантас. Ведь не по мне же скучаешь, а? — Она откинула головку, выставляя себя напоказ и явно любуясь собственной смелостью. Я, конечно, с тобой, говорила ее вызывающая поза, но не скрою — не себе принадлежу, а сама не знаю кому.
— Если бы и мог, все равно некогда. — Он не собирался обижать ее, и все-таки на личике Дангуоле отразилось разочарование, глаза сузились и поблекли, будто кто-то нажал кнопку и мотор сбавил обороты. Ему стало не по себе — с чего это чуть ли не брезгливо осматривает он ее помолодевшее лицо? Чувствовал, что ведет себя нечестно, взваливая на нее ответственность за дела и поступки, о которых она и не подозревала. — У нас трудный случай.
— Й, конечно, сунули тебе? — В моменты подъема
духа, когда ощущения обострялись, она удивительно ловко попадала в "яблочко".
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65


А-П

П-Я